Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 124 из 132



И вдруг, переходя на ты, спрашивает:

– Ты не постным маслом торгуешь?

– Нет, – отвечаю, – а что?

– Да что-то у тебя как-то волоса длинные, ни на что ты не похож.

– А вы чем? – спросил я.

– Я еду, – отвечает он, – с жалобой на Рефесере, иск хочу предъявить на два фунта собственного сала, было девять пудов, а осталось семь, вот до чего довели.

Все смеются и все друг с другом разговаривают так же точно, как и мы с толстяком:

– Ты, Ваня, с чем едешь?

– С колодками.

– А ты, Степа?

– Я с лоскутом.

– Миша, ты что везешь?

– Мальчиков.

– Каких, – я спрашиваю, – мальчиков?

Толстый отвечает:

– Мальчикова обувь.

Там сандалии, там «хром», в углу же на железной печке и вокруг засели Тюха и Матюха, да Колупай с братом, едут к какой-то сватье за сахарной самогонкой в девяносто пять градусов.

И всем отчего-то очень весело, все без перерыву острят, то похлопывают друг друга, то попискивают, подмигивают, будто все родня между собой или дети.

Нет, что бы ни говорили худого о торговле, но она в каком-то родстве с художеством: в ней та же страсть к жизни, аппетит и нюх. Я никогда в таком обществе не скрываю, что я литератор, напротив, cтaраюсь поскорее об этом сказать, через это сделаться своим и уже не стесняясь расспрашивать и записывать.

– А на что тебе, – спрашивает толстяк, – болотные сапоги?

– Мы, – отвечаю, живем на болоте, необходимо ходить в высоких сапогах.

– Ишь ты, писатель, все с подковырками, а ну-ка, напиши в свою газету жалобу от русского народа, что уничтожили такие его любимые старинные буквы, ять, фету и твердый знак.

– Не знал, что эти буквы любимые.

– Ну как же, они слову свободу дают, хочешь, ты их ставь, хочешь не ставь и так поймут, с ними слово кудрявей выходит. На это Колупай заметил:

– Да, три легкие буквы отменили, пять твердых дали.

– Какие же твердые?

– Скверные буквы: Ре – Се – Фе – Се – Ре!

В вагоне все засмеялись, и до самой Волги посыпались неудобные анекдоты, их все, наверно, кто-то собирает, записывает, после будет из них замечательная книга русского смеха. Неужели так пропадет? Нет, я верю, это не пропадает.

Мы спустились к привозу через Волгу, и вот уже не знаю, почему так мой толстяк, минуя казенный перевоз, подходит к небольшому частному ялику. Лодочник, глянув на толстяка, сказал:

– Ты бы лучше все-таки на казенном ехал.

Толстяк плюхнул, ялик погрузился, мы прибавились, ялик краями стал почти в уровень с водой. И так мы едем через Волгу, а лодочник рассказывает беду: неделю тому назад вот тоже так поехали и все потонули, да вот как, что и мертвых до сих пор не нашли. И будто бы люди эти были с большими деньгами.

Мы спросили, почему он думает, что неизвестные утонувшие люди были с большими деньгами, лодочник ответил:

– Рынок почуял.

Толстяк объяснил, что это значит.

– Очень просто, – сказал он, – сейчас ты увидишь, какой у нас рынок, у тебя голова закружится с непривычки. Ну вот, бывало, есть у тебя обувной магазин в Астрахани, ты пишешь письмо, тебе высылают грузом башмаки, сапоги, чего ты заказал. Нынче ты человека посылаешь купить, и если в Астрахани, положим, пять магазинов, в Кимры едет от Астрахани пять человек, из Ташкента, из Самарканда, с Кавказа, откуда хочешь, со всех концов России ты можешь теперь на базаре найти представителя, получше даже, чем было в Государственной думе. И на всех на них рынок готовит товар. Вот он приехал с долларами, поглядел и едет в Москву, меняет на черной бирже доллары на червонцы и катит обратно закупать присмотренное. Купили, отправили, кончился рынок, пусто. А вот и не пусто, много осталось – отчего? Может быть, ехал тот человек с червонцами, да и утонул в Волге, и остался его товар, рынок почуял. Понял?

Так, болтая, мы подходим к базару, и он чует приближение толстого, все, кто ни встречается, с весельем его приветствуют, похлопывают, кто сзади по лысине, кто по брюху, и мне весь базар представляется, как огромный, раздутый живот. Как сиротливо, наверно, смотрят все эти провинциальные скромные домики в пустые дни, все дремлет и вянет и так все слабо выражено, как на лице при пустом животе. Но в базарный день со всех дорог, со всех концов лесных, полевых и болотных, с раннего утра трусят лошаденки, и чего только не навезут бородатые овчинные мужики. Купив себе на поларшина горячей самодельной колбасы с ситником, мы уплетаем это около керосиновой бочки, а леший лезет прямо по бочкам, прет на баб, ноги давит, валяет ребят, кругом на него ругаются, кричат: «Куда ты лезешь, немытое рыло, куда прешь?» – а он все лезет и лезет прямо на нас и вот добрался.



– Чего тебе, дедушка, надо?

– Чистого деготьку, батюшка, деготьку.

– Я не торгую.

– Чего же ты возле бочки стоишь?

– Колбасу ем.

Колбасу…

А сам наметил где-то еще и полез в самую гущу за чистым дегтем, и, верно, так он, бестолковый, весь день будет лазать, валять баб, давить ребят, и сколько их таких леших лазает по этому огромному брюху скромного города.

Живот все раздувается, и здорово варят кишки, а в кишках, как газы брюшные, ныряют спекулянтики и вояжеры со всех концов Руси. Их очень много, в тот раз кто-то из них утонул, живот вздрогнул, замялся, и теперь опять пошло, рынок больше не чует, что не для Волги лежит один с карманами, полными червонцев.

Мы возвращаемся к перевозу под вечер, и с нами все прежние наши попутчики тоже идут. Тюха да Матюха, да Колупай с братьями. И вот на берегу Волги видим народ, мы все туда, что такое?

Утопленник.

– Тот самый?

– Ну да: еврей.

И везет же мне в жизни на утопленников, и началось это с раннего детства, когда невод к нашему дому притащил мертвеца и тут же билась маленькая, совершенно серебряная рыбка.

Тут же была рыбка золотая, толстый пакет с червонцами, кто-то сказал:

– Триллён!

Среди этой толпы по Волге, утеряв на мгновение в сознании связь с нынешним часом, я очнулся от странных слов.

Тюха говорил:

– Он лежал всю неделю.

Матюха:

– Его раки ели.

Колупай:

– Лежал, раки ели, а они росли.

Я спросил:

– Что такое, как, где?

Толстяк смеялся:

– Они говорят, он лежал, ничего не делал, а червячки-то все прыгали.

И публика хладнокровно и дельно занималась вычислением, сколько это наросло на червонцы, пока хозяин их лежал под водой.

– Нет, – подумал я, – торговля в чем-то очень похожа на художества, а где-то расходится…

Школьная робинзонада

В то время, когда города при помощи соли боролись, отстаивая свое существование у деревни, много лиц интеллигентных профессий бросилось в деревню; это было новое «хождение в народ», но только совсем по другой побудительной причине: новые народники «зашивались» в деревню исключительно из-за куска хлеба. Так вкрапленно по всей земле разместились инженеры, агрономы, учителя, студенты и курсистки всяких факультетов.

Помню, один инженер отлично устроился пастухом, нанял себе двух подпасков, смастерил кузницу в деревне и так очень хорошо зарабатывал. Один юрист занимался толкованием декретов, кооперацией и за свою мудрость тоже получал хлеб и сало.

Агрономы и землемеры потихоньку в запрещенное время мерили землю тем, кто выходил на отдельные участки; нечего и говорить, как они зарабатывали в этом рискованном деле.

Притаенно в порах деревенской жизни спасалось множество горожан.

У меня была семья на руках, мало приспособленная к городской борьбе за хлеб при помощи добывания соли, главное же – я не мог рассчитывать, что в скором времени явится спрос на художественную литературу, больше я ничего не умел, итак, мне оставалось тоже «зашиваться» в деревню. Моя жена вышла из самых недр народа, и мы решили с ней перебраться в ее родную деревню и там заняться по всей правде крестьянством и детей приучать к этому труду. После обычных в то время дорожных мучений, спалив за собой все возможности скорого возвращения в город, мы очутились в страшно глухих местах Смоленской губернии, в Дорогобужском уезде, около сорока верст от станции железной дороги. Я очень ошибся в расчете, ничего не вышло из этой затеи, и я могу сравнить свое положение разве только с Робинзоном, после кораблекрушения выкинутым в среду первобытных людей.