Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 66 из 71

— А что мне было делать?

— Ты хочешь отвести меня домой, а потом вернуться в пустыню и снова бродить один, как раньше?

— Уж лучше казнь. Уж лучше я пойду и сам себя им выдам.

— Так что же нам делать? — с мольбой спросила она. — Где выход?

— Выхода нет. Это-то и страшно. Ведь когда человек задает вопросы, это значит, что на них нет ответа, ты разве не знала?

Он посмотрел на свои ладони, на длинную гноящуюся рану — она горела, рука распухла до плеча и стала черно-багровой. Сколько мы всего пережили за этот год, и счастья и горя, и все случилось помимо нашего желания, ни ты, ни я не выбирали свою судьбу. Мы даже старались уберечь себя от любви. Мы ее гнали, но она пришла и подчинила нас себе и стала смыслом нашей жизни. И уж раз так случилось, раз наши надежды исполнились, мы должны вынести все, что нам выпало. Мы виновны, нам не уйти от расплаты. Нас ждут плети из гиппопотамовой кожи и раскаленное железо, ждут крики чаек на нестихающем ветру. А потом? Потом когда-нибудь опять плеск черной воды под веслами, и снова все сначала. Может быть, это и есть самое большое счастье, на которое человек может надеяться.

— Идем, — говорит он ей тихо. — Идем, нас ждет Капстад.

Но его рана не пустила их. Травы, которые им дали готтентоты, приостановили было воспаление, но рука не зажила. Может быть, Адам натрудил ее во время перехода через горы, или ливень разбередил рану, кто знает, но через несколько дней после смерти лошади ему стало совсем плохо. Ночью он не сомкнул глаз, однако не будил Элизабет, хотел, чтобы она отдохнула. Но когда взошло солнце и она открыла глаза, то с ужасом увидела, что лицо у него серое, как зола, и искажено от боли, а лоб покрыт каплями пота. Он стиснул зубы и все равно не мог удержать стона. Рука чудовищно распухла и почернела. Порой он впадал в забытье и бредил.

Он велел ей разбить одно из страусиных яиц и растолочь скорлупу на камне, потом приподнялся с ее помощью и стал есть порошок из ее ладони. Но жар не спал.

Она осторожно намазала ему рану медом, как сам он все время мазал, но и мед не помог.

— Неужели больше ничего нельзя приложить? — в отчаянии спросила она.

— Можно приложить недотрогу, — с трудом проговорил он. — Или полынь. Они хороши от лихорадки.

— Где их найти?

— Я пойду с тобой и покажу.





Но через минуту ему снова пришлось лечь, он весь горел, его качало от слабости. Элизабет оставила его под деревом и ушла искать листья, которые он ей описал; на всякий случай она рвала все подряд.

В последние дни им несколько раз встречались фермы, но она боялась за Адама, не зная, как их примут хозяева, и они старательно обходили жилье. Право, лучше уж пустыня, чем фермеры в такой дали от закона и властей. Но сейчас Элизабет молила бога послать им ферму, а фермы не было.

Она целый день носила ему листья, но все оказывалось не то. В конце концов они решили испробовать листья, которые она нашла, растолкли их, сварили в скорлупе страусиного яйца и, не остужая, приложили горячую массу к ране. Потом она укрыла его кароссой и снова ушла на поиски.

Он лежал под деревом, закрыв лицо руками и стиснув зубы.

Если он сейчас умрет, думал он, ей будет легче. До Капстада совсем близко, она доберется и одна. Но при мысли о смерти все его существо бунтовало. Пройти такой путь, прожить в страданиях столько лет и умереть у самой цели! Нет, нет, ведь он всегда побеждал смерть. Когда его укусила змея, он был ближе к смерти, чем сейчас. Когда он ослабел от жажды, упал и не мог идти, смерть заглянула ему в глаза. И все-таки каждый раз поблизости оказывались люди и спасали его — люди, которые хорошо знали эту страну. А сейчас с ним не было никого, кроме Элизабет. Как она узнает среди такого множества трав и кустов исцеляющую раны недотрогу?

Бабушка Сели, ты бы ее сразу нашла. Все склоны гор в Паданге сверху донизу покрыты недотрогой, прикоснешься пальцем к одному дрожащему листку, и все они свернутся. Там недотрога не такая, как в Капстаде, она другой породы. Другой породы и гораздо красивей. Все в твоей прежней жизни было не таким, как в Капстаде, все было гораздо красивей — вулканы и берега, заросшие пальмами, коралловые рифы, гибискус и кинамон, жасмин, лилии. А теперь ты лежишь на кладбище под горой, где хоронят малайцев. Тебя хоть перед самой смертью отпустили на свободу. Бедняжка, там так голо и пусто, один-единственный ряд деревьев защищает могилы от ветра, — то ли дело голландское кладбище с часовней и массивной каменной стеной.

Не в тот ли день все началось? Мы узнали, что она умерла, и мать убежала тайком хоронить ее, а баас велел мне идти во двор… Нет, мама, довольно! Всю жизнь ты уговаривала меня склониться перед белыми, принять их законы — для них эти законы одни, для нас совсем другие. Нам ничего не позволяли, мы могли только стоять на коленях и твердить: «Благодарю тебя, баас». Но с меня хватит, конец: я не подниму руку на тебя, мама. Отца и деда я не знал, — одного казнили, другого продали, но с тобой я прожил всю жизнь. Ты лечила мои раны и утешала меня, когда я был ребенком. Ты — моя мать. Вот я хватаю ножку для стола, чудесную гладкую ножку, которую я с такой любовью выточил из можжевельника, — в Капстаде нет столяра-краснодеревца искуснее меня — и бью его по голове. Пусть теперь забирают меня и уводят. Пусть привязывают к позорному столбу перед дворцом губернатора. Пусть кричат у меня над головой чайки. Я только об одном жалею: меня приговорили всего лишь к плетям и клеймению раскаленным железом. Мой дед Африка был настоящий мятежник, не чета мне. Он умер здесь же на площади, привязанный, может быть, к этому же самому позорному столбу, но сначала ему переломали на колесе все кости. «Умирая, я стал человеком»… Я недостоин тебя, Африка. Тем более сейчас: ты видишь, я возвращаюсь в Капстад, я разыгрываю из себя белого, собираюсь открыть мастерскую и делать мебель… Они укротили меня и надели на шею ярмо. Прости меня, дед мой Африка, прости, бабушка Сели, простите, отец, мама, простите меня, люди. Я оставил тех, с кем я должен быть. Но я люблю ее.

Я столько времени крался за их караваном, я видел, как они шаг за шагом губят себя, и когда я в тот день подходил сквозь заросли дикого инжира к ее фургону, сам ли я сделал выбор или был избран и просто выполнял предначертанное?

Тогда я еще мог вернуться. Что мне была белая женщина, которая осталась одна в пустыне? Сколько их — черных, шоколадных, белых — лежат непогребенными среди холмистых вельдов. Одной больше, одной меньше, не все ли равно?

Чего я от нее тогда хотел? Не тело ее мне было нужно, нет. Я уже любил одну женщину в темноте и потерял ее, с меня было довольно. После такого говоришь всем остальным: «Нет, я не могу с тобой жить, ты бесплодна», и уходишь. Так чего же я от нее хотел? В тот первый вечер, когда она мылась в своем фургоне при свете лампы и на стенку падала ее черная тень, — закинутые за голову руки, упругая грудь, легкая припухлость живота, — нет, нет, я чувствовал не желание. Не просто желание. Желанием я научился управлять, оно легко вспыхивает и его легко подавить. Так что же, что же?

Что вынудило меня подойти к ней, когда она стояла у реки на валуне, взять одежду — одежду ее мужа, не мою, — разорвать в клочки и швырнуть на ветки нашей изгороди? Чего я хотел — посмеяться над ней, оскорбить ее, испугать? Нет, дело было не в ней, а во мне. Я хотел подавить свою дрожь и громко сказать всему миру: «Вот я, смотрите: я — человек». Сколько же дерзости надо вложить в свой протест? Ведь так легко хватить через край, так легко ошибиться!

А потом я ушел с покинутой фермы на охоту и брел по вельду, не обращая внимания на пасущихся антилоп и зайцев, я твердо решил не возвращаться, но оставалась ли у меня еще в тот день возможность выбирать? Или все было предрешено заранее, мне было суждено вернуться к тому, чего я страшился, суждено прийти к ней и сказать: «Вот, возьми меня, возьми мою судьбу».

Неужели все мои муки и сомнения окажутся напрасными только потому, что в этой долине не растет недотрога?..