Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 22 из 64

В результате я расспрашивал Чечилию подолгу и слов­но бы на ощупь, не зная сам, что я хотел выяснить. Вот образец нашего разговора.

—  Скажи, а Балестриери никогда не говорил тебе, за что он тебя любит?

—  Уфф, снова за старое, опять Балестриери…

—  Прости, но мне непременно надо знать.

—  Что знать?

—  Да я и сам толком не знаю что. Знаю только, что это касается Балестриери и тебя. Так скажи, он говорил тебе, почему он любит тебя?

—  Нет, он просто любил меня, и все,

—   Видно, я неточно выразился. У любви не бывает причин, это верно, человек любит, и все; но всякая лю­бовь бывает как-то окрашена. Ты любишь, и при этом тебе грустно, или весело, или тревожно, ты можешь быть доверчив, а можешь быть ревнив — в общем, за любовью всегда есть что-нибудь еще. Балестриери, видимо, испы­тывал к тебе почти маниакальную страсть — ты сама на это намекала. Ты была для него пороком, наркотиком, чем-то, без чего он не мог обойтись, — это твои соб­ственные слова. Так откуда взялась эта мания?

—  Не знаю.

—  Ты не похожа на женщину, способную внушить такую страсть — по крайней мере мне так кажется.

—  Да я и сама так думаю. — Она сказала это без тени досады или иронии, с каким-то смирением и совершен­но искренне.

—  Если тебя интересует, что думаю об этом я, теперь, когда лучше тебя узнал, то должен сказать, что не могу понять Балестриери и его страсти. Я не то чтобы разоча­рован, я удивлен. После того, что ты мне рассказала о своих отношениях с Балестриери, я думал, что ты должна быть женщиной совершенно ужасной, из тех, что спо­собны погубить мужчину. А оказалось, что ты самая обыкновенная девушка. Я уверен, что из тебя вышла бы прекрасная жена.

—  Ты так думаешь?

— Да, мне так кажется.

—  Сказать по правде, я и сама так думаю.

—  Ну и тогда чем же ты объяснишь страсть, вернее, тот род страсти, который Балестриери испытывал к тебе?

—  Не знаю.

—  Подумай.

—  В самом деле не знаю. Видно, так уж он был устроен.

—  То есть?

—  Ну, он мог любить только так.

—  Это неправда. Я годами наблюдал затем, как Бале­стриери меняет женщин. Только с тобой случилось то, что случилось.

Долгая пауза, потом вдруг в порыве искренней готов­ности:

—  Ты задай мне точный вопрос, и тогда я отвечу.

—  Что ты называешь точным вопросом?

—  Ну о чем-нибудь физическом, материальном. Ты все время меня спрашиваешь о чувствах, о том, что люди думают, чего они не думают. И я не знаю, что отвечать.

—  О материальном? Ну хорошо, скажи: ты думаешь, Балестриери знал, что ваши отношения подрывают его здоровье?

—  Знал.

—  И что он говорил?

—  Он говорил: «Не в этот раз, так в другой, но это меня доконает». Я предупреждала его, чтобы он был по­осторожнее, но он говорил, что ему все равно.

—   Все равно?

—  Да. — Потом, с напряженным взглядом человека, который силится что-то вспомнить, она продолжила: — Да, сейчас, когда мы об этом заговорили, я вспомнила, что однажды, когда мы занимались любовью, он сказал: «Продолжай, продолжай, я хочу, чтобы ты продолжала и не думала обо мне, даже если я попрошу тебя прекратить, даже если вдруг почувствую себя плохо, даже если ты доведешь меня до смерти».

—  Ну а ты что?

—  Тогда я не придала этим словам значения. Он ведь столько всего говорил. Ноты заставил меня об этом заду­маться.

—  То есть ты хочешь сказать, что он любил тебя, по­тому что ты могла довести его до смерти, потому что ты была для него орудием самоубийства?

—  Не знаю. Никогда об этом не думала.

Вот так я постепенно приближался к истине, вернее, мне казалось, что приближался. И все-таки мне этого было мало. Мысль, что Чечилия была девушкой, каких тысячи, и что Балестриери видел в ней то, чего в ней не было, и от этого умер, эта достаточно самоочевидная мысль выглядела соблазнительно; кроме всего прочего, она объясняла и то, почему я в отличие от Балестриери не испытывал к Чечилии ничего, кроме простого физиче­ского влечения. Однако сам не знаю почему, это объяс­нение меня не удовлетворяло. Словно, объясняя все, оно не объясняло ничего и оставляло открытым вопрос о Че­чилии, то есть вопрос о ее заурядности и о страсти, кото­рую эта заурядность внушила.

Тем временем я начал замечать, что скучаю в обще­стве Чечилии, то есть что я снова оказался в ситуации отчуждения, как это было накануне нашего знакомства. Слово «скучаю» не означало, что мне стало с ней неинте­ресно, что она мне надоела. Нет, как я уже говорил, речь шла о скуке не в общепринятом смысле слова. Не Чечи­лия была скучной, а я скучал, понимая, что прекрасно мог бы не скучать, если бы каким-то чудом сумел сделать нашу связь, которая с каждым днем ослабевала и внут­ренне опустошалась, более реальной.

Эту перемену в своих отношениях с Чечилией я заме­тил прежде всего по тому, что стал иначе, чем раньше, относиться к физической любви, то есть к той единствен­ной форме любви, которая была между нами возможной. Вначале эта любовь была для меня чем-то в высшей сте­пени естественным: мне казалось, что в ней природа пре­восходит самое себя, делаясь человечной и даже более чем человечной; теперь, напротив, меня поражало в ней прежде всего отсутствие всякой естественности, сам акт казался мне каким-то противоестественным, абсурдным и нарочитым. Ходить, сидеть, лежать, подниматься, опус­каться — все, что умело делать человеческое тело, — ка­залось мне оправданным, необходимым и потому есте­ственным, но в совокуплении я видел теперь какое-то противоестественное насилие над человеческим телом, которое потому и приспосабливалось к нему с таким тру­дом и муками. Все, думал я, можно делать легко, граци­озно, гармонично — только не совокупляться. Само уст­ройство двух полов: затрудненный вход в женский орган, неспособность мужского достигать своей цели столь же самостоятельно, как достигает своей цели рука или нога, и нуждающегося для этого в поддержке всего тела, — ка­залось, доказывало абсурдность соития. От ощущения аб­сурдности физической любви до восприятия Чечилии как чего-то совершенно абсурдного был всего шаг. Именно так и вела себя обычно скука, разрушая поначалу мои отношения с окружающими предметами, а потом и сами предметы, делая их бессмысленными, недоступными по­ниманию. Однако новым было то, что в случае с Чечилией, тоже превратившейся в моих глазах в нечто совер­шенно абсурдное, скука — может быть, оттого, что мне не хотелось рвать нашу сексуальную связь, к которой я привык, — не просто делала меня холодным и безразлич­ным, она переходила границу этих чувств, побуждая меня к жестокости.

Все-таки Чечилия была не стакан, а человек, и пото­му даже в минуты скуки, когда она переставала для меня существовать, как любой другой предмет в этой ситуа­ции, я умом продолжал сознавать, что она — человек. Но так же, как в случае со стаканом, когда я испытывал не­преоборимое желание схватить его, швырнуть об пол и вдребезги расколотить, чтобы хотя бы посредством этого разрушительного акта убедиться в реальности его суще­ствования, так и с Чечилией: если я начинал с ней ску­чать, мне тоже хотелось не то чтобы ее убить, но по край­ней мере причинить ей страдание. Когда я мучил ее и заставлял страдать, мне казалось, между нами восстанав­ливаются связи, нарушенные скукой, и что за важность, если я добивался этого посредством жестокости, а не любви.

Я хорошо помню, как в первый раз обнаружила себя моя жестокость. В один прекрасный день Чечилия, сбро­сив одежду, направилась к дивану, где, глядя на нее, ле­жал я, уже раздетый. Чечилия шла на цыпочках, выста­вив вперед грудь и оттопырив зад и сохраняя на лице торжественное и в то же время неловкое, смущенное вы­ражение человека, приступающего к хорошо ему извест­ному, но всегда новому делу, — как это бывает в ритуа­лах. Я смотрел, как она идет, и думал, что не только не испытываю желания (хотя потом, пусть чисто механи­чески, я достиг необходимой для соития степени возбуж­дения), но мне казалось просто непостижимым, что меж­ду нами могут существовать какие-то отношения.