Страница 108 из 118
— Какой был прелестный день.
А Алберт Берджер сказал:
— Весьма романтический. Ты думала, как раньше, о лесах, и о странах чудес, и о книжках сказок? Думала ли ты о разных немыслимых вещах?
Я сказала:
— Я думала об утрах, каких люди не видели. Я думала об одной далекой фантастической заре… — И на меня накатился спазм, я согнулась, слыша в крутящейся, пронизанной вспышками темноте один-единственный голос, грубый и нахальный, звучавший с пола:
— Малиновский! Как вы можете говорить такое? Старик Бронислав?
Я прижала сумку и часы к животу, стараясь вытолкнуть пульсирующую боль — более сильную на этот раз, чем когда-либо прежде; я прикусила язык. Она прошла.
— Извини, — сказала я. — Мне надо быть дома. — Я выпрямилась, глядя не на Алберта Берджера, а на улицу, на солнце.
— Бедная красотка, — сказал он, — даже самым прелестным приходится нести двенадцатиричное бесчестье, волноваться, занимаясь черной работой. Следует мне написать книжку сонетов о бедных пропащих красотках: возможно, Клеопатра воспользовалась шариком из толченых роз, и я подозреваю, что Елена…
Но я не могла его слушать; я смотрела на солнечный свет, думала о Гарри: сначала Елена, потом блаженная Беатриче, милая Елена, поцелуй меня и сделай бессмертной; однажды я пряталась под розовым кустом возле кухни. Это было тоже летом, и я слышала пение Эллы в кладовке и неумолчное жужжание пчел; потом я увидела, как вода потекла по земле подо мной — целая речка текла в сад, и Элен схватила меня на руки среди запаха роз: «Ты не должна так, не должна так, неужели ты не можешь быть чистой. Бог наказывает нечистоплотных детей». Я чувствовала запах роз и слышала, как жужжат на жаре пчелы; потом пришел зайка, и мы сели на дамбу, и он стал читать мне Джеймса Моррисона Уэзерби…
— Так что жизнь, должно быть, трудная штука, красотка, — сказал Алберт Берджер.
— Что не так? — сказала я.
— Что? — спросил он — его кожа на солнечном свете становилась все бледнее и бледнее.
— Что не так? — сказала я.
— Дорогая девочка, — сказал он, — какой же у тебя, должно быть, ленивый, блуждающий ум. Я не говорил: что-то не так, — я сказал: трудная.
— О-о, — произнесла я.
— Я сказал: тебе должно быть трудно?
— Что трудно? — спросила я.
— Жить в этом тревожном мире, оставшись сейчас одной, без настоящей интеллектуальной поддержки, которая успокаивала бы твой мозг. Ты слышала про бомбу?
— Да, — сказала я.
Он откинулся на стуле и издал слабый бесполый смешок.
— Чокнутый! — произнес он. — Победа человека. Я предсказывал это многие месяцы. Луису и Шуйлеру. Сейчас они потрясены, такие милые мальчики, но с головой у них слабовато; упрямые, сидят спокойно в своей социальной антропологии — учти: социальной; наука так забита боковыми отростками, что становится похожей на волосы Медузы — не желает принимать в свою среду исторический детерминизм, трагичный для умов неогуманистов; может, мне следует воспользоваться твоим словом и назвать исторический детерминизм уместным? Они даже не в состоянии признать чистый факт во всей его красоте. Победа человека! И вот теперь по кровавой каше шагают дети Японии… и тем не менее… и тем не менее… — Глаза его увлажнились, он изящно глотнул мартини. — И тем не менее, — продолжил он неожиданно грустным тоном, — даже Луис и Шуйлер, они не обязаны соглашаться. Мой взгляд на Вселенную жесткий и грубый. Каждым актом сотворения — будь это оргазм простейшего уличного мусорщика или взрыв атомов — человек отдает себя циклу эволюции: под этим я подразумеваю смерть — ледяную, жестокую и окончательную. Таким образом, не прошу тебя больше, моя красавица, верить вместе со мной, что зло в человеке красиво и предопределено. В обществе — я католик, и у меня самый толерантный ум. А ты, моя красавица, оставайся, какая ты есть, на своей земле, где Иисус, хныкая, осторожно ведет Винни-Пуха по дорожке, обсаженной сливовыми деревьями в цвету. Ты всегда будешь… ой, красотка, да у тебя же слезы в твоих больших карих глазах.
— Да, — сказала я, — помни, как коротко мое время.
Он положил свою руку на мою, словно какой-то полип из арктического моря.
— О Господи, — сказал он, — мне очень жаль. Правда, Пейтон, мне очень жаль. Могу я что-нибудь сделать?
Я заглянула в сумку, чтобы вытереть чем-то нос, увидела часы, поспешила их накрыть. Алберт Берджер протянул мне платок — я высморкалась; молодой парень, откинувшись на ковер, выкатил глаза на одного из солдат. «Но понимаешь, — услышала я, — я рад, что стал гомосексуалистом. У меня идеальные отношения с Анджело — ну просто идеальные».
— Да, — сказала я Алберту Берджеру, — ты можешь сказать мне, где Гарри. Вот чем ты можешь мне помочь.
— Красавица. Ты такое потерявшееся дитя. Ты хочешь вернуть Гарри, да?
Я сказала:
— Да. Да. О да.
Он хихикнул.
— Такая храбрая новоиспеченная девица. Ты многого хочешь. Могу я высказать предположение — об этом мне рассказал, конечно, не Гарри, а крошка Лора, которая наконец склонила меня предложить тебе это, — так вот, могу я предложить тебе освободить свой дом от молочников, как ты могла бы освободить его от тараканов, тогда, я не сомневаюсь, твой Гарри займет другую позицию. Ведь Гарри такой замечательный малый, у меня были такие надежды…
«Нет», — подумала я. В другом конце комнаты Эдмония Ловетт, кряжистая женщина в зимнем твиде, тяжело поднялась на ноги, поправила свои крашеные хной волосы.
— Почему он встречается с ней, — пронзительным голосом произнесла она, — когда он может встречаться с дамой, прошедшей психоанализ, как я, которая может достичь климакса?
Я видела, как она, пошатываясь, подошла к фонографу, поставила пластинку — блюз «Ванг-Ванг», но наблюдала я за ней с минуту сквозь воду, мое потопление, подводный погреб, какие-то карлики на полу, и все залито прозрачным, водянистым светом. Голоса звучали словно со дна моря: Алберт Берджер сказал, что я должна изгнать своих молочников, но ведь он не знал, да и не мог слышать, как я, где-то в занавесях за моей спиной суету и шебуршение нелетящих крыльев. Алберт Берджер, должна сказать, неужели ты так и не узнаешь, каково это — лежать в чужой постели с чужим человеком и в чужой стране; нет никакой угрозы в том, как они передвигаются, с такой опаской — они шагают по потемневшему песку на упругих ногах, вытянув шею, величественные и царственные, взъерошив свои прелестные перья. Так что, даже прижав к себе его жаркую, недружелюбную плоть, ты не можешь найти покоя на заре, а крепко смыкаешь веки, чувствуешь его Христофора на своей груди, но даже и тогда они преследуют тебя по поляне, нелюбопытные и скучающие, словно короли в перьях. Алберт Берджер, о Господи! Я готова громко запротестовать: я что, не знаю собственных мучений и злоупотреблений мной? Сколько раз я ложилась и грешила из мести, говоря: «Значит, он не любит меня, а вот тут, который любит», — потом засыпала, и мне снились птицы, а потом просыпалась, открывала один глаз на знойную безрадостную зарю и думала: «Моя жизнь не знала отца, любая дорога может привести к любому концу»; думала о доме. Я не стану молиться полипу или медузе, как не стану молиться и Иисусу Христу и лишь той части меня, которая была неиспорченной, а теперь утрачена, когда он и я ходили по берегу моря в направлении Хамптона и собирали ракушки. Однажды он обнял меня и дал мне выпить пива, и я услышала ее голос из-за мимоз: «Позор, позор, позор».
— Стыдно, красавица, — сказал Алберт Берджер со ртом, полным мартини. — Почему ты так терзаешь этого чудесного парня? Страссмен сказал только, что у тебя опасная рассеянность или же ты психогенетически не способна быть сексуально верной…
— Замолчи-ка, — сказала я.
Он причудливо поднял вверх палец, этакий бледный Ишабод Крейн, готовящийся произнести речь, но тут появился Ленни, в рубашке с рукавами, закатанными на его красноватых загорелых руках.
— Привет, милочка, — любезно произнес он. — В чем дело? Ты выглядишь совсем паршиво.