Страница 3 из 9
Не мешкая, вы форсировали узкую протоку, отделявшую берег от Птичьих скал, ставших для «Юсе-мару» роковыми, и, обвязавшись веревками, в ледяной воде перебрались на пострадавшую шхуну, где в тесном кубрике перепуганные японцы безвольно дожидались страшной развязки. Вам удалось спасти всю команду, но потом сами чуть не погибли, сбившись с пути и обледенев под студеным ветром.
Обо всем этом я узнал в отряде, где был в то время на сборах. Целые сутки весь отряд с тревогой следил за вашей судьбой, веря и не веря в счастливый исход. Много позже, вспоминая этот случай, я спросил тебя: а стоило так рисковать? Ты помолчал, словно раздумывая, но ответил твердо и убежденно: «Стоило. Мы же люди…»
Бывали времена, что и у нас на заставе не все шло гладко. Случались и ЧП, и мелкие нарушения. Не без того: обстановка, живые люди… Ты хмурился и говорил: «Что-то моральный дух утечку дал. Надобно сделать кое-кому «вдувание». И делал.
«Вдувание» осуществлялось следующим образом. Рогозный вызывал в канцелярию «отличившегося» и начинал так: «Ты знаешь, Петров (к примеру), есть тут одна мыслишка…» И излагал какую-нибудь идею, коих у него в голове было великое множество,- то ли по благоустройству заставы, то ли по службе, стрельбищу, НП и т. п. Вскоре Петров втягивался в разговор, предлагал что-нибудь свое и в конце-концов воспринимал эту «идею» как свою собственную, и в результате оба были довольны. И только в конце «вдувания» Николай Павлович, как бы между прочим, напоминал о том, ради чего собственно и был вызван пограничник, и тот после такого доверительного разговора попадал в такой конфуз, что не знал, куда от стыда глаза девать. «Вдувание» действовало безотказно. Это был проверенный, так сказать, на практике метод. Но Рогозный не любил повторяться, и каждый раз изобретал что-нибудь новенькое. Но в целом он воспитывал и исправлял нарушителей порядка (порой даже злостных) ответственностью.
Он верил, что человек, как бы он ни оступился, выложится до конца, если почувствует, что ему доверяют ответственное и важное дело.
С некоторых пор, время от времени к нам на заставу стали направлять из отряда, а иногда и с других застав злостных нарушителей дисциплины, так называемых «неисправимых» солдат. Помнишь, я категорично настаивал на том, чтобы написать рапорт на имя начальника отряда и изложить суть дела. Ты ничего мне тогда не ответил, только грустно так улыбнулся. И я понял, что ты, конечно, не в восторге от такой практики штаба, но подобного рапорта писать не станешь, потому что для тебя это равносильно, что расписаться в собственном бессилии.
А ты отступать не любил, к тому времени я уже узнал твой характер.
Ты не занимался воспитанием этих «неисправимых» специально. Ты просто спокойно и внимательно наблюдал, как повлияет на них наш коллектив. Ты верил в наших людей и потому не торопился с действиями. И часто случалось так, что все обходилось и без нашего с тобой вмешательства. Но если это все-таки не помогало, ты, как говорится, вызывал «неисправимого» на ковер (правда в канцелярии у нас ковра не было, не обзавелись) и прибегал к своему испытанному «вдуванию». Меня, бывало, бросало то в жар, то в холод, какие важные дела ты ему доверял, не забывая при этом убедить его в том, что автором всех этих предложений является он сам.
И «неисправимые» становились хорошими пограничниками, как бы в назидание тем командирам, которые постарались в свое время правдами и неправдами от них избавиться. Сколько их было у тебя, этих «неисправимых», за твою пограничную жизнь! И каждый, я уверен, надолго сохранил в памяти твои «уроки».
Помнишь Трофимова, нашего повара-хлебопека? Его прислали нам из хозвзвода, а перед этим он перебывал на трех или четырех заставах, и нигде с ним не было сладу. Удивительно спокойная и удивительно анархичная личность! Наши морали действовали на него, как патефон на глухонемого. И тогда ты прибег к последнему шагу. Ты узнал, что единственное, к чему Трофимов относится по-настоящему серьезно, это его завод и его прежняя работа. Ты как-то вызвал его в канцелярию и сказал, что завод сделал запрос на имя командира отряда и интересуется его службой в войсках, и что ответ готов, и он, Трофимов, может его прочитать. Переменившись в лице, Трофимов дрожащей рукой взял исписанный лист бумаги и стал быстро читать. Все его лицо до кончиков ушей сделалось багровым, а глаза он просто боялся оторвать от бумаги. «Ну, как, Трофимов, можно посылать?» - спросил ты. Трофимов положил письмо на стол, сказал «извините» и пулей вылетел из канцелярии.
Я не стал спрашивать, что ты написал в том письме, которое в тот же день ушло в Москву, но, судя по тому, как Трофимов разительно переменился тогда, а сейчас продолжает успешно трудиться на своем ЗИЛе, не трудно догадаться, какой вексель ты выдал ему в то сложное для него время, хотя завод и не делал никакого такого запроса…
Самолет немного снизился, и уши заложило точно ватой. Майор мой не просыпался, А внизу стали отчетливей видны дороги и даже мелкие тропки. Мы летели вдоль железнодорожного полотна, и по ниточкам-рельсам в том же направлении бежал игрушечный паровозик с такими же игрушечными вагончиками. А чуть правее была другая дорога, только уже шоссейная, и по ней тоже проворно двигались забавные крошечные машины.
Ты помнишь наши курильские дороги, Николай Павлович? Прошло уже столько времени, а они нет-нет да и привидятся мне во сне, особенно «осыпи». Начинается шторм, и приходит в движение целая гора, сползает вниз к морю, срезая и круша все на своем пути, и не дай бог оказаться там в ту минуту…
К нам редко кто заглядывал - не любили наш труднопроходимый участок. С обоих флангов нашу заставу прикрывали сопки, названные почему-то «Любовь» и «Разлука», обе крутые, труднодоступные, по сто с лишним метров высотой. Перемахнешь любую из них - полчаса отдышаться не можешь, недаром на вершине Любви какой-то шутник высек, на пихте; «С легким паром, товарищ!» Бывало, ты шутил, зазывая кого-нибудь из начальства в гости: «ОтРазлуки у нас всего пятнадцать километров, как-нибудь…»
Да, всего пятнадцать километров. Но каких! Не то что на лошади, даже пешком их осилить бывало совсем не просто, особенно в шторм, когда тебя почти на каждом шагу подкарауливали коварные «непропуски»…
Была весна. Лед сломало, но он еще долго не уходил от берега, подтаивая под ярким весенним солнцем. А потом начались шторма.
И неожиданно пришла беда.
30 апреля перед боевым расчетом ты вошел в канцелярию, и на тебе не было лица. Ты снял фуражку, повертел зачем-то ее в руках и сказал: «Ты знаешь, Женька рожать собралась. Я как чувствовал - хотел отправить ее еще когда лед стоял, а она мне все твердила: пятнадцатого, пятнадцатого… Ну, что теперь делать?»
Я молчал. Действительно, что делать? Корабль в такой шторм не пройдет, да и лед у берега - шлюпку не высадишь. А врач будет топать из отряда самое малое трое суток. Положение было критическим,
Как на грех, не было связи. Видно, на «осыпях» срезало одну нитку провода, и нас с трудом слышала только застава Иванова. Иванов, не теряя ни минуты, связался с санчастью, вызвал доктора, и уже минут через пять я под вашу с Пашей двойную диктовку записывал «советы и указания» медицины.
А потом он ушел с этой бумажкой, а я остался. И впереди была бесконечная ночь, и я не находил себе места: все думал, как вы там с Женей, справитесь ли… Часа в два зазвонил телефон. Я бросился к аппарату - думал ты, но звонил наряд с границы. А еще через час в канцелярию шумно ворвался дежурный по заставе Мулев и выпалил одним махом: «Товарищ лейтенант, тетя Женя дочку родила!»
А потом мы сидели с тобой на крыльце офицерского домика и молча курили. А там, далеко, за кромкой невидимого моря из тонкой желтоватой полоски рождался новый день. И ты сказал тогда: «Ну, вот и еще одна дочка у меня. Везет мне на женщин…» И улыбнулся улыбкой счастливого, но бесконечно уставшего человека.
И только много позже я узнал, что роды были неправильные, очень сложные даже для опытного врача, и я понял, чего стоила тебе та бессонная ночь…