Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 169 из 183



В блиндаже тихо. Архангельский мусолит какую-то книжку — он, кажется, еще ни одной не дочитал до конца. Перцович, откинувшись плечами к стене, насвистывает что-то печальное, а Зенкевич спит, свернувшись по-детски. Рука сложена кулачком, большим пальцем внутрь. У самого рта. Так спят люди, которые даже во сне никуда не улетают.

Кольцова нет. Он на батарее. Бурлит, шумит, волнуется батарея. Но Кольцов находит для себя место среди солдат, потому что за последнее время он стал походить на улитку, способную уложить тело в любую закрученную раковину. У него несложная мимика, размашистые, но бедноватые жесты. Глядя на него, нетрудно догадаться, что он хитрит напропалую.

Когда-то, еще в Ораниенбауме, Андрей видел его возвращающимся из города. Он показался ему выше оттого, что «мирная» шинель была затянута в талии, сапоги были сшиты на кривых колодках по ноге и доведены вестовыми до того подчеркнутого серебряными шпорами безупречного черного цвета, когда одна капля солнца делает их глубокими, как зеркало. Его фуражка казалась высеченной из полированного камня, бархат околышка был придуман для людей с широкими дугами бровей, а усы… они шевелились и благоухали, поражали мягкостью линий и хитрыми остриями.

Он шел, а солдаты рассыпались перед ним, как воробьи перед ястребом. Он поглядывал, и люди вздрагивали, как от молнии. Он кричал, и они обращались в столбы с выпученными глазами. Андрей вспомнил, как он ругал фейерверкеров и его самого за всякую оплошность, как с длинной березовой веткой гонялся за наводчиком Беловым за то, что тот, укладывая панораму в ящик, не обтянул окуляры замшей. И вот теперь этот Кольцов бродил по батарее, пропуская мимо ушей все обидные слова, намеки и просто ругань, в то время как даже молодые подпоручики сидят у себя в блиндаже, как в крепости. Он пьет дрянной, с запахом, чай из солдатской оловянной кружки и старается богатым ассортиментом анекдотов задобрить своих слушателей.

Солдатские языки развязались. Телеграмма о корниловском восстании сделала больше, чем речи Стеценки, чем вся работа его товарищей.

Добродушный Орлов, напоминающий борца из цирка, узнав, что Скальский и Горелов бежали, а Корнилов выступил против Временного правительства, перекрутил в лапах смушковую папаху домашнего барана, завернул слово в шестнадцать этажей, хлопнул папахой о землю и сознался:

— Чалдон я был, ребята! Помяни бог царя Давида… Закрутило… Гляди — охвицерский защитник нашелся. А теперь Ваньку валять хватит! А все ты, пес тебе в голову, — напустился он на Табакова. — В благородные заиграли. А нас как дураков… в рогожку.

Табаков и сам был смущен событиями. Он как на оракула смотрел на Шнейдерова, с которым у него была дружба, как у Андрея с Ягодой, еще до производства Шнейдерова в офицеры. Жирные щеки прапорщика были теперь алей обычного, и он, как шаман, говорил не переставая, как будто хотел спрятаться в словесную накипь.

Исповедь Орлова сильно подействовала на батарейцев. Орлова уважали. Он был солдат двенадцатого года, разведчиком заработал два креста, в революцию шагнул смело, на первом собрании сказал, что голову отдаст за революцию, сопроводив эти слова выразительным жестом, от которого слетели все пуговицы на солдатской рубашке. В комитете из солдат он был после Табакова первым. Был бы и первым, если бы не ленца. Когда прошли бурные дни приказа № 1, он ударился в культурническую линию, заразившись от Табакова, который, в свою очередь, перенял эти настроения от Шнейдерова. Он, как и Табаков, гордился тем, что на нем держится мир в дивизионе и сами офицеры обязаны ему своим покоем и сохранением многих привилегий. Скальского он любил, наперекор всему, любовью бравого унтера к бравому командиру.

Бегство подполковника повергло кумир. У Орлова в сознании вылетела какая-то пробка. Больше ничто не сдерживает неприязнь ко всем офицерам, которая была свойственна ему, как и всем солдатам без исключения, как нелюбовь к холоду, голоду или паразитам.

На дивизионном собрании Шнейдеров говорил горячо, как никогда. Он бранил офицеров, генералов, называл их стервятниками, царской челядью, опричниками, помещичьим охвостьем, но солдаты глядели угрюмо и больше не взрывались ни охальнической радостью, ни сочувственными аплодисментами.

Шнейдеров закричал что-то о своих и всего комитета ошибках.

Глухой ропот не убывал.

— Мы больше не допустим подобной мягкости в отношениях к контрреволюционному офицерству…

— Что бы раньше! — вскрикнул кто-то из рядов.

— Ворон считали!

— Поздно поумнели!

— Переизбрать комитет!

— Верно! — раздались голоса.

— А где вы дели Стеценку? — вышел из толпы Багинский.

— Стеценко где? Даешь Стеценку!

Председательствовавший Табаков стучал кулаками по столу. Но голоса вздымались все выше.

— Мы расскажем…

— Бабе своей рассказывай… Даешь Петру!

Кто-то свистнул. На другом фланге в задних рядах свист повторился.

Кто-то колотил сапогами о доску. Это уже не походило на обычное собрание.

— Так дай же сказать! — кричал Табаков.

— Где мы — в кабаке или в воинской части? — взвизгнул, побледнев, Шнейдеров.



Кто-то разрядил наган в воздух.

Батарейцы на минуту примолкли.

— Какой хулиган стрелял? — крикнул Шнейдеров.

— Сам хулиган! Даешь Стеценку!

— К черту… — выкрикнул Федоров, вскочив на зарядный ящик. — Даешь новый комитет. — Клементий Горский стягивал его на землю. Федоров брыкался и орал: — Даешь вошь, печенку!..

— Даешь! — кричали батарейцы.

— Новый!

— Голосуй!

— Ребята, угомонись, — разрывался Шнейдеров. — Так никого не выберем!

— А ты смывайся, — кричал Сонин, приставив руку ко рту рупором, — так мы выберем…

— На один вас крючок с Корниловым!

Шнейдеров сел, беспомощно утирая пот платком. Он стал шептаться с Табаковым.

— Ну, кто хочет говорить, выходи, что ли… — рявкнул Табаков.

Уже не раз бывало так, что, давая высказаться, вылиться волне солдатских разговоров, руководители комитета открывали клапан, и давление спадало. А потом опытные ораторы брали успокоившуюся аудиторию в свои руки.

Багинский выскочил к столу.

— Чего, товарищи, баки забивать разговорами! Стеценку ночью угнали. Не без комитета обошлось. А за что? За то, что он на корниловцев шел. Куда убежали офицеры первой батареи? К Корнилову. А это дело для нас не чужое. Чтобы скрутить царской веревкой опять. Помещика на шею. Чтоб спекулянтские делишки покрывать. А комитет все наобещает, а ничего не сделает. Выбрать сейчас новый комитет, чтобы Стеценку выручать.

— Верно, Колька! — кричал, подпрыгивая, Федоров. — Тяни их за хвост, за гриву!

— Скажите им что-нибудь, — шептал Табаков Алданову. — Вас будут слушать.

— Увольте, — закивал резко головой Алданов. — По-своему они правы. Придется вам, товарищи, пересесть с'амееч'ой ниже.

— А вы и рады? — процедил Шнейдеров.

— Чему же радоваться? — пожал плечами Алданов. — Лучше не будет.

— Ребята, я предлагаю вызвать представителя корпусного комитета, — встал опять Шнейдеров. — Пусть он проведет новые выборы. Мы насильно не намерены…

Слова его потонули в криках.

Берзин резал плечом толпу.

— Пропусти Наумыча! — кричал Григорьев. — Он сказанет…

— И сказану, — снял зачем-то шапку Берзин. — Чего представлять там… Как мы порешили… Комитетских к чертовой бабушке. Чего они навоевали, спрашиваем? — Он растопырил ладонь правой руки, загибая пальцы по очереди. — Охвицеров к Корнилову отправили. Отпуска теперь какие? Два года жди отпуска. По солдатам… чтоб брататься… стреляли. На обед тоже гнилая капуста… а то чечевица. А нам теперь житья нет… Которые безземельные… то тем — вешаться. А помещик по три рубля хлеб везет… по двадцать пять продает в городе. Так тут мир нужен. А где ваш мир? Где? — Он подошел, налитой и распаленный, к Шнейдерову. — Ты пузо-то наел, — ткнул он ему в пояс. — А мир куда спрятал?

— Возьми его за воротник! — орали солдаты. — Потрусить малость — легче будет.