Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 29 из 54

Эпштейн видит влияние апофатики на традиции русского критического реализма в выработке острокритического взгляд да на мир. Он склонен сильно преувеличивать значение «критического» и все сводить к нему. Критика выступает в качестве некоего самодостаточного явления. Даже идеал — либо вообще не существует, не проявлен (бесконечные и бесперспективные поиски счастья героями Некрасова), либо предстает перед нами в критике (2, 162). Однако и в этом проявляется общая авторская индивидуальная манера Эпштейна выражающаяся в построении, вычислении параметров прокрустова ложа, которое, вероятно, и есть то срединное царство, о котором он мечтает. Еще со школьной скамьи мы знаем, что определение «критический» применительно к реализму не отражает всей полноты этого литературного направления. Ведь помимо критического взгляда на некоторые веч русская литература пропагандировала и утверждала идеал — христианскую систему ценностей, которая сейчас, при насущной необходимости «радикальной смены…», кажется ненужной, эфемерной, о ней вообще можно забыть, как о чем-то несущественном. Русская культура, по Эпштейну, боль смертельно больна. Практически нет никаких шансов на выздоровление. Единственное, чем она еще может быть полезна, — позволить апробировать на себе новые способы лечения: привить лекарство и попытаться описать реакцию пациента. Раковая опухоль, поразившая Россию, вжилась в нее, разбросала по ее телу метастазы, которые Эпштейн хирургическим путем предлагает удалить. Единственно, о чем он, вероятно, жалеет, так это о том, что все действия происходят не в анатомическом театре.

Одной из таких метастаз, выявленных исследователем, и является апофатизм, мыслимый в качестве некоего препятствия для нормального развития культуры. Эпштейн считает, что апофатика, пришедшая из сферы богословия в область мирских отношений, делает сознательный акцент на умалении человеческого, что часто доходит до пародийных, эпатажных форм. Через апофатику приходит формула самоуничижения (как у авторов агиографических произведений), которая получает свое воплощение в образе юродивого, Иванушки-дурачка — главного и любимейшего символа юродствующей (по Эпштейну) культуры.

Подобные рассуждения в очередной раз показывают броскую односторонность исследования Эпштейна, так как традиционно апофатическое всегда равнялось, соответствовало безграничной свободе как самовыражения, так и познания. Апофатика есть отнюдь не отрицание, а, наоборот, оправдание богосозданного мира как бескрайней множественности тварных соответствий Творцу.

«Прииди, свет истинный. Прииди, жизнь вечная. Прииди, сокровенная тайна. Прииди, сокровище безымянное. Прииди, вещь неизреченная. Прииди, лицо непостижимое. Прииди, непрестанное радование. Прииди, свет невечерний. Прииди, всех хотящих спастися истинная надежда. Прииди, летающих возстание. Прииди, мертвых воскресение. Прииди, могучий: все всегда делающий, преобразующий и изменяющий одним хотением. Прииди, невидимый, совершенно неприкосновенный и неосязаемый. Прииди, всегда пребывающий неподвижным и ежечасно весь передвигающийся и приходящий к нам, во аде лежащим, — Ты, превыше всех небес пребывающий. Прииди, имя превожделенное и постоянно провозглашаемое, сказать же, что именно — Ты, или узнать, каков Ты и какого рода, нам совершенно невозможно. Прииди, радость вечная. Прииди, венок неувядающий…».[17]

В этом алгоритме рассуждений всегда за «не» возникает «и», за апофазой (отрицанием) следует катафаза (утверждение), если же вместе с Эпштейном замечать только первую, отрицательную часть, то можно заключить, что Бог, Творец, есть отрицание твари, существование Бога есть смерть, зло (проблема теодицеи) для твари — ложное и глубоко еретическое утверждение.

Синтез, взаимодействие апофатики — катафатики можно усмотреть в смене исторических эпох: например, средневековье — торжество апофатического взгляда на мир и Возрождение, провозгласившее, что идеал может быть имманентен миру, — катафаза. Это два, но в то же время и одно, так как в некоторых исследованиях, в частности И. Хейзинги («Осень средневековья»), Возрождение предстает поздним цветением средневековья, между ними нет, как было принято считать, пропасти и даже границы.

Если средневековье ориентировано на трансцендентное, это эпоха псалмов к неведомому Богу (Ветхий завет), то для Возрождения переживание трансцендентного становится имманентным (С. Булгаков), а окружающий мир не слепок, не подобие, образ Его, а место Его воплощения (Новый завет) то в гармоничном человеке Леонардо да Винчи, то в образе Дон-Кихота— последней отчаянной мольбы о втором пришествии. Смена культурных эпох происходит вслед за чтением Священного Писания: от Ветхого завета к Новому и наоборот: «В каждую новую эпоху Церковь являет миру новые стороны своей Истины, именно этой эпохой взыскуемые».[18] Третий же завет (Иоахим Флорский) есть только проект, мечта, не осуществимая в истории.

Флоровский Г.В.[19] описывает путь познания Бога по Дионисию Ареопагиту. Первый этап на этом пути — онтологически понимаемое очищение, открывающее возможность для покаяния, раскаяния, это путь отвлечения, отстранения от всего внешнего и погружения в себя с целью установления внутренней гармонии, преодоления дробности вследствие былой принадлежности к тварной множественности (как, например, в стихотворении А. Ахматовой «Молюсь оконному лучу»). Процесс проистекает по принципу «опрощения», а это не что иное, как восстановление образа Божьего в человеке, ибо Бог прост («такой невинный и простой»). Как следствие собирания души — внутренний покой, и именно в этом покойном размышлении о Боге человек познает Его. «Это возможно только через экстаз, через исхождение за все пределы, через исступление».[20]

Познание через преодоление себя, через выход за свои пределы во «мрак неведения». Именно этот экстаз, исступление в превосхождении своей природы и трактуется Эпштейном как надрыв, преодоление мира, отказ от него, как от чего-то порочного. Это близко к истине, но это только половина ее, ведь Бог пребывает не только вне мира, но и в нем, в своих Откровениях, в своей Благодати, проистекающей на мир.[21] Бог не есть свет, но Он источник света, значит, и пребывает в нем. Естественно, Бог вне мира, Он превышает Собой весь мир, однако сам мир не что иное как во многом явление Бога, Его теофания. То, что Эпштейн определяет как печать апофатики в русской культуре, есть традиционная формула самоуничижения, свойственная всей русской культуре. Вернее даже сказать — формула смирения. Противоположную ей гордыню следует понимать как нечто иномирное для России, наследие Византии, ее грех, от которого она пала, — историософские теоретизирования о своей роли в мировой истории.

Да, исступление, надрыв характерны для русской истории, однако причины этого, вероятно, в том, что на Россию было натянуто непосильное ярмо — идеи мессианизма и тесно связанная с ней концепция «Москва — III Рим». Здесь, в России, во что бы то ни стало должен воплотиться Христос, именно она своим примером должна привести, вывести мир к спасению, через отрицание себя, исхождение из себя…

Таким образом, надрыв, надлом, который приписывает Эпштейн России, следует понимать как нечто чуждое ей, как естественную реакцию отторжения чужеродного включения из тела — тошнотворные спазмы, конвульсии. В надрыве Россия конвульсирует, борясь, и эта борьба состоит в неприятии, сопротивлении чуждому: результат — пародия, часто страшная, гной, заражение крови.

Интересной находкой исследователя является изобретение термина «выверт», возводимого в ранг одной из основных категорий русской культуры и являющегося следствием того же самого пресловутого апофатизма — юродиво-скоморошеского кривляния: «Для русской культуры характерен некий обманный жест, передергиванье, когда нечто видимое, выставляя себя напоказ, предполагает нечто противоположное тому, что оно показывает» (1,214). Выверт — это «когда некое накопленное усилие моментально выворачивается и действует в противоположную сторону» (1, 214). Однако мы, наученные горьким опытом, имеющие в своей новейшей истории большой запас образцов подобных «выкрутасов» (от революции 1917 года до августовского путча, расстрела парламента), хорошо осознаем, что этот самый «выверт» всегда происходит при «радикальном изменении оснований», при насилии над природой, при поругании над ходом исторического процесса, при узости мировосприятия, близорукости, когда за «не» не видится «и», когда за минусом не воспринимается громадная череда плюсов. Когда за «дурным» влиянием апофатического образа мысли не замечают большой положительный, спасительный потенциал, заложенный как фундамент в самое основание русской культуры, а именно: требование избегать доминирования чего-либо одного, крайностей, идолопоклонничества какой-либо одной рукотворной идее, забвения полноты христианской истины и воздержание от впадения во всевозможные ереси. Например, если утверждать, что Бог — Свет, и Свет по преимуществу, то произойдет подмена личностного Бога безличным кумиром Свет (ср. понятие «добра» у Л.Н. Толстого[22]). Апофатика рисует полную картину тварного бытия в его обращенности, сопряженности с Богом. Она коренным образом противоположна и не имеет ничего общего с практикой различных механистических теоретизирований, проектирований, объяснений мироустройства, какие мы в изобилии можем увидеть в истории. Апофатика как бы на практике реализует идею христианской заповеди: «Не сотвори себе кумира». В мире нет адекватного, соименного образа Богу, но все образы подобия ценны, поскольку несут на себе Его печать.

17



Симеон Новый Богослов. Творения в 3-х томах. С-Т С. Лавра, 1993, т. 3, с. 13–14.

18

Карсавин Л.П. Церковь, личность, государство// Карсавин Л.П. Малые произведения. СПб., 1994, с. 416.

19

Флоровский Г.В. Восточные отцы V–VIII веков. М., 1992, с. 102.

20

Там же, с.103.

21

Там же, с. 103.

22

Шестов Л. «Добро» в учении гр. Толстого и Ницше. М., 1993.