Страница 5 из 26
— Как хорош! — сказала Надя, точно угадав мои мысли. Я кивнула и быстро ушла. Дождь лил как из ведра и стучал по окнам и по крыше.
На другой день наехало много народу. Привезли гроб. Когда отца хоронили, его до церкви мужики несли на руках, а грязь по дороге была такая, что трудно было вытащить из нее ноги. Мамаша и сестры и еще кое-кто из близких шли пешком, а Федю и меня усадили в коляску. В церкви была теснота и сутолока. Бабы притащили ребят, и грудные кричали, потому что им вообще полагается кричать, а те, которые были побольше, пугались толкотни и мертвеца, к которому матери совали их прямо в гроб, приказывая проститься. Иногда чей-то голос требовал: «Воды! Дайте воды!» — и мужья выводили то Надю, то Сашу из церкви в полуобморочном состоянии. Мамашу я искала глазами и никак не могла найти. Вдруг сторожу или церковному старосте вздумалось отодвинуть толпу от гроба. Люди шарахнулись в стороны, завизжали уже не одни дети… Когда стали заколачивать гроб, я, как сквозь сон, увидела мамашу, которую тащили под руки… Потом ничего не помню…
Я лежала в постели и слышала, что поют. «Панихида?» — спросила я Софью Васильевну, которая сидела у стола и что-то ела. «Нет, — отвечала она, — все еще блины подают, а духовенство встанет и поет. Это, говорят, так полагается. А духовенства много! Откуда столько понаехало?.. Блинов хочешь?»
Гости разъехались, все успокоилось. Я не знаю, на который это было день после смерти. Везде мыли полы. Шлепали босые ноги баб, шлепали мокрые тряпки, которые выбрасывали из ведер. Нигде нельзя было пристроиться: только сядешь поуютнее, как в комнату влезет баба с ведром и шмякнет тряпкой на самой середине комнаты, шмыгнет носом, вытрет его оборотом руки и скажет: «Побеспокою я вас!» — «В спальне вымыто и сухо, — сказала мне Маша. — Ведь первым делом там мыли!» Я пошла в спальню. Все там было так, как при папаше, только деревянная двуспальная кровать без подушек была покрыта одной простыней, да у образницы-угольника горела лампадка, а ее обыкновенно зажигали днем только в праздники, да еще во время сильной грозы. Я случайно глянула вверх и замерла: у двух окон висели клетки с канарейками, и клетки были на месте, но канареек не видно было, и не только не видно, но и не слышно. Если бы они были внизу у кормушек, летела бы шелуха от семени, если бы они купались, летели бы брызги… Никогда не было ни минуты, чтобы их присутствие не было бы заметно, пение, чириканье, прыжки по жердочкам, удары клювиков… Теперь же мертвая тишина, жуткая пустота… Я быстро влезла на стул и сняла одну клетку. На дне ее лежал маленький желтый трупик с вытянутыми тоненькими лапками, с полуоткрытыми закатившимися глазками. Причина этой смерти была ясна: в кормушке ни одного полного зернышка, в стаканчике — ни капли воды. Сняла я и другую клетку. Конечно, и там лежал трупик. Забыли про птичек! все забыли! Никто не хотел им зла, а как они настрадались, бедняжки, прежде чем околеть! Я села около стола, на который поставила клетки, вынула птичек и положила рядышком перед собой. Забыли! И я забыла… А они, наверное, кричали, просили. Или птички не кричат, когда им плохо? Умирали молча, пометавшись по клетке, в бесплодных поисках?
Все эти дни я ни разу не плакала по-настоящему, глотала слезы и сама не понимала, не могла или не хотела дать им волю? Мне даже казалось, что если я заплачу, то это только для того, чтобы все видели, что я не бесчувственная, и начали жалеть бы меня, как жалели мамашу и сестер. Кто-то сказал про меня, что у меня деревянное лицо. Я поняла так, что меня осуждали, возмущались моим поведением, и тем более не хотела в нем ничего изменить.
Как всякое горе было бы искреннее, цельнее, чище, если бы не посторонние влияния, наблюдения, осуждения или одобрения!
Да, все эти дни я не плакала, но теперь, когда передо мной лежали эти маленькие трупики, мне было все равно, хорошо это или плохо, надо это или не надо, — я глядела на них и рыдала, и слезы текли ручьями, и я прямо изнемогала от слез, от горя, от жалости.
Вошла Маша, подошла к столу и сказала только: «Ах!» Я закрыла лицо мокрым платком и разрыдалась еще больше. Маша еще сказала: «Да… забыли…» — вздохнула и ушла.
Мы с ней похоронили наших птичек в саду. Федя не принимал участия, потому что вместе с мамашей высаживал цветы на могилу отца.
[Отрочество]
Отец Алексей Федорович Страхов умер, когда мне было 11 лет. Мать была на двадцать девять лет моложе его, ей было 36 лет. За те четырнадцать лет, что она была замужем, у нее было 12 человек детей[20], и она была в полном подчинении мужа и очень властной бабушки[21]. У нас в доме не было ни книг, ни журналов, ни газет. Бабушка распоряжалась и нами, и у нее насчет воспитания были твердые и непоколебимые правила. Одно из них было: «Дети не должны предлагать вопросов». Но было еще множество других, и ни одно из них никогда не забывалось и не менялось и не возбуждало в ней ни тени сомнения. Она никогда не разрешала моей матери читать, считая всякую книгу, кроме детской учебной, пустой и вредной. Надо было знать языки (разговорную речь), мальчики должны были ходить в гимназию, девочки — учиться дома рукоделию, музыке, танцам. В свободное от гимназии время мальчики должны были готовить уроки или переписывать что-нибудь из книжки. Но главное: все, и мальчики и девочки, должны были слушаться и вести себя примерно. Мои братья совсем не отвечали этому идеалу, и, после некоторой борьбы, мать должна была согласиться отправить своего старшего Федора в пансион в Одессу, а потом в Киев (потому что там в то время был знакомый попечитель учебного округа).
Когда я впоследствии читала «Детство и отрочество» Л. Н. Толстого, меня поразило, что бабушка Иртеньева и Мими испугались дроби и назвали ее порохом. Последней каплей, переполнившей чашу терпенья нашей бабушки, была как раз тоже дробь. Брат высыпал ее из блока висячей лампы, а бабушка увидела ее, пришла в ужас и объявила матери, что «или она, или он». Конечно, мать решила, что «она», и брат на много лет попал в изгнание. Он уже учился в Москве, в У-й гимназии, и не могу не упомянуть, что, когда он поступал, в награду за выдержанный экзамен его прокатили на конке. Тогда это была новость, и, значит, первые конки в Москве пошли, приблизительно, в 1873–1874 гг. Но, возможно, что мы просто не знали о их существовании, пока они не появились на соседних от нас улицах. Это могло быть, так мало мы общались с внешним миром. Гость, кроме близких родственников, в нашем доме был такой редкостью, что на него сбегались подглядывать в щель двери все домашние. Газета «Полицейские ведомости», как обязательная, всегда валялась на ларе в передней, пока ей не находилось применения, но никогда не прочитывалась никем. Но все-таки думаю, что такая новость, как конка, так или иначе дошла бы до нас. Бабушка была лакома до новостей, которые, впрочем, всегда осуждались, а рассказать о конке могли и родственники. Помнится мне один ее племянник <…>, который привозил с собой ридикюль, вынимал из него рукоделие и, разговаривая, вышивал шелками или гладью.
Старшего брата изгнали, но второй, младше меня на три года [Павел], стал подрастать и оказался не лучше старшего. Это был когда-то любимец бабушки, и часто можно было слышать следующее: «Где мой брильянт?» — И Паша отвечал: «Здесь!» Но брильянт стал непозволительно шалить: Дмитрий Семеныч донес бабушке, что он опустил из окна мезонина сапог с кошкой в подвальный этаж к жильцам. Кошка выпрыгнула из сапога в окно, вскочила на стол и разбила чашку. Бабушка стала сердиться на Пашу не меньше, чем когда-то на Федора. Один раз она замахнулась на него, чтобы ударить, но он уклонился, а она ударилась об открытую дверь и сломала себе руку. С тех пор она уже не выходила из своей комнаты, разнемоглась и вскоре умерла[22].
20
В живых осталось шестеро: Федор, Лидия, Павел, Николай, Елена, Алексей.
21
Лидия Алексеевна имеет в виду свою двоюродную бабушку.
22
Позднее Павел Алексеевич убежал из дому и стал юнгой на английском корабле «Плимут». В доме долго жила кружка с такой надписью. Проделав большое плаванье, Павел Алексеевич вернулся домой. Став взрослым и обладая великолепным голосом и драматическим талантом, он был послан на купеческие деньги в Италию учиться пению, но ничему не выучился. По рекомендации Л. Н. Толстого выступил перед директором императорских театров Теляковским, был принят в Петербургский оперный театр с условием подготовить репертуар. Этого условия не выполнил. Прокутил унаследованное после смерти матери имение Клекотки и умер в 1914 г. 47 лет от роду.