Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 21 из 37

— Милли?

— Да, любимый.

— Сладко тебе было, Милли? Правда, опять было хорошо?

— О любимый, сладко-сладко.

— Я завтра пойду, Милли. Пойду искать работу.

— Да, ищи, ищи, и обязательно найдешь хорошую работу. Ее сразу трудно найти.

— Завтра найду. Вот увидишь.

— Найдешь, родной, я знаю.

— Вот слушай, я найду хорошую работу, а в субботу или воскресенье мы с тобой и с Беном поедем вместе на взморье. Поедем?

— Ну конечно.

— Опять хорошо было, Милли.

— Чудесно было. Я люблю тебя.





Они встречались у нее — в те дни, когда она приходила с работы рано. Иногда, придя, она не заставала его, и это значило, что он опять напился, заболел, попал, быть может, в беду. И, тихо проводив уходящий день, она вечером слушала радио, гладила или шла в кино. А потом раздевалась, ложилась в постель и лежала неподвижно в темноте, прислушиваясь. Ее мучили тогда одиночество и страх, и хотелось плакать. Но она не плакала.

А за холодом, туманом и болью бесконечное чернеет где-то море, подвластное луне, и на воде лежит белая холодная лунная тропа. И далеко в ночи, в водяной черной глуби, где ничего больше нет, стоят рыбы, не уступая напору, движению моря; или, кидаясь к поверхности, вертясь и мелькая, как блесны, они играют на лунной тропе. А над материком, далеко, серые большие гуси караваном летят близ луны.

В Лос-Анджелесе она жила четыре года, и все это время она замыкалась в себе. Кругом были люди, она с ними зналась, работала — иногда они к ней приставали, но она не раскрывала душу, не делилась ничем сокровенным. Она здоровалась с ними, шутила, желала им добра — и уходила в себя, в свою обособленную жизнь. Никто не знал ее мыслей и чувств, ее человеческой сути.

И однажды у дверей своей квартиры она увидела Авеля. Был знойный влажный день; улицы, которыми она шла домой, полны были народа. И у дверей ждал ее Авель. Они недавно только познакомились, и он еще сильно робел. Он ждал ее, рад был просто увидеть ее, и она поняла это. Он говорил что-то, сбивчиво объяснял, зачем пришел, — и она вдруг осознала, как одиноки они оба, как невыразимо одиноки. Она закусила губу, молча закачала головой, и слезы покатились по щекам под беззвучные редкие всхлипы — так плачут старухи. И сквозь слезы видя всю его робость и смятение и то, как он жалостно смешон, она не смогла больше сдерживаться, разгрузила душу от рыдания и хохота, скопившегося в ней, и частицу своей боли излила в словах — потом, когда оба они утолили голод желания.

Я была желтоволосой замарашкой, голенастой, с тоненькими руками. Башмаков у меня не было, ступни загрубели, потрескались, почернели от грязи. Я бегала быстро, как заяц. Один раз, когда отец огораживал землю за сараем, я набежала на колючую проволоку и грудь себе исколола, глубоко так. Дай-ка руку. Вот они, шрамики, их уже почти не видно — на них кожа белее и блестит, вот и все, — а если приподымешь меня, слегка стиснешь и кожа расслабнет, то видны станут рубчики сверху. А под ними жилки голубые и лиловые, но больше голубых. Забавно, правда, как эти жилки все оплетают и везде сквозят, всюду-повсюду?

Там, где мы жили, земля твердая и сухая и красная, как кирпич, и отец пахал, сеял, орошал, как мог, землю, но урожаи собирал плохие. И так из года в год, из года в год, и отец возненавидел эту землю, стал видеть в ней врага — личного своего и заклятого врага. Помню, он приходил вечером с поля, как побежденный солдат после боя, и ничего не говорил. Никогда о том не говорил; только сидел и думал о своем враге. И глаза, бывало, вдруг расширятся, а рот удивленно раскроется, как если бы он вдруг ясно понял, что и впрямь уже все перепробовано, и ничего не помогло, и остается лишь сидеть и удивляться вражеской мощи. И утром еще до свету уходил он без всякой надежды в поля, и на заре я иногда глядела, как вдали он копошится в бороздах и, маленький-маленький, застывает на пустынном горизонте, обращается в камушек.

Отец меня любил; он не умел выразить свою любовь ласковым словом или поступком, а просто каждый день шел биться с землей; но я без слов знала. Любовь эта была глубокая, отчаянная; веселому смеху в ней не было места. «Ты слушай, ты должна уехать», — говорил он, и глаза чуть не свирепо бледнели. Он дал мне деньги, он их семнадцать лет копил для этого, и мы пошли на Флетчерову ферму, и Дейли, сын Флетчера, довез нас до железной дороги на грузовике. Подошел поезд, я взяла у отца чемодан и дотронулась до его жесткой, большой, загорелой руки. Она у него была в рубцах и шрамах, корявая, как корень, и хорошо пахла — как темная земля, когда лемех вывернет ее из глубины. И я сказала: «До свидания, папа, до свидания».

И больше я с ним уж не виделась, и не забыла до сих пор, как он стоял на станции в своих штанах рабочих и в полосатом пиджаке. И в черных блестящих полуботинках — он их на моей памяти всего-то два или три раза надевал. Деньги, что он мне дал, потом кончились, но я была большая, сильная и работы не боялась. Ходила в школу, а вторую половину дня работала официанткой и до свету вставала, чтоб учить уроки. А на последнем году ученья влюбилась в Мэта, и мы поженились. Мы были с ним счастливы, жили без горя. Родилась у нас дочурка — с нежной кожей, красивая, мы назвали ее Кэрри. И когда Мэт уехал и не вернулся, я всю свою любовь отдала ей и не тужила ни о чем — у меня была она, моя Кэрри, по выходным я с ней играла и баюкала ее, а в хорошую погоду брала Кэрри на площадку для игр, на качелях качала, и Кэрри крепко держалась ручонками и смеялась взахлеб, моя Кэрри, смеялась.

Ей четыре исполнилось; я услышала раз, она плачет, и вошла к ней, а у нее жар, и к ночи она ослабла, очень побледнела. Голос сделался какой-то не ее, тонюсенький, и под глазами темные круги. Маленькой такой стала, хрупкой, красивой. Я побежала вниз, на улицу, в аптеку угловую, вызвала там врача по телефону. А когда уходила, мистер Хичкок окликнул меня — поздоровался или спросил, не может ли помочь, — я обернулась молча, и у него отвисла челюсть, отпечатался па лице весь мой страх и беспомощность. И ни с того ни с сего он засмеялся — и, видно было, сам ужаснулся своему смеху.

Приехал врач, увез Кэрри. Она словно бы знала, что с ней происходит, и в больнице лежала тихонько и глядела вверх. Не испуганно глядела, а как бы пытливо, до странности задумчиво и мудро. Для меня в том было самое нелепое и страшное — что так спокойно девочка моя принимает смерть. Она будто взрослой стала, жизнь прожила за эти несколько часов, и под конец светилась в ее личике бесконечная мудрость и старость. Среди ночи она меня спросила: «Я умру?» И понимаешь, понимаешь ты, не время уже было лгать ей, я не имела права даже глаза прятать. «Да», — сказала я. И она меня спросила: «А что значит умереть?» — и я ответила: «Не знаю». «Я люблю тебя, Милли», — сказала она, а до тех пор ни разу не называла меня «Милли». А немного погодя взглянула так упорно вверх, глаза вспыхнули сурово. Потом склонила голову набочок, сомкнула веки. Очень, видно, устала. «Я люблю тебя крепко», — прошептала и больше уж не просыпалась.

Надо встать. Не встать — значит умереть от холода. Ноги в порядке: по крайней мере, кости целы. Толкнувшись одним коленом, потом другим, он кое-как пододвинулся к забору. Долго усиливался, наконец поднял тело, сел, привалясь к забору спиной. Голова прояснела, и теперь не грозила пока новая потеря сознания. Он подобрал под себя ноги и — сперва затылком, потом плечами — уперся в забор, ногами выжимая себя вверх, и встал. И начался долгий извилистый путь по темным проулкам и улицам. Иногда проезжали машины, и он затаивался от них в тень, прижимался к стенам зданий. Где-то по дороге набрел он на грузовичок-пикап с крытым верхом. Фары включены, задний борт опущен. Он грудью лег, втолкнул себя, перекатился в глубину кузова. Спустя немного времени кто-то пришел, сел в кабину; пикап тронулся, и Авель перестал бороться с болью и усталостью. Потом пикап остановился, Авель слез, опять побрел вдоль домов, через тени. Вышел из-за угла какой-то человек, поглядел на Авеля. Раскрыл рот, точно желая что-то сказать, на минуту застыл, глядя; затем торопливо пошел прочь и скрылся.