Страница 99 из 101
— Посылают… — горько усмехнулся Максим. — Мы сами идем, никто нас не посылает… Да вы выпейте, на меня не смотрите.
— Нет уж, Максимушка, к такой диспозиции не приучен, — переходя на «ты», отрезал Легостаев. — Может, осмелишься, может, к чертям эту воздержанность, а?
— Боюсь, — ответил Максим.
— Ты прости меня, я все-таки выпью, — поняв, что не сможет уговорить Максима, сказал Легостаев. — А ты хотя бы поешь.
— Поем, — согласился Максим и положил на горбушку черного хлеба ломтик сала.
Легостаев выпил, они долго сидели молча. Легостаева так и подмывало спросить, чем объяснить столь мрачное настроение Максима, но он опасался неосторожным вопросом разбередить, по всему видно, незажившую рану.
— Спасибо вам, — вдруг нарушил молчание Максим. — Спасибо, что молчите. Шел к вам со страхом. А теперь вот вижу — схожая у нас с вами история, очень схожая.
— Верно подметил, — подхватил Легостаев. — Горе, оно крепче, чем радость, людей сближает. Радоваться и в одиночку можно. А вот с горем попробуй один совладать — шалишь. Помнишь, о сыне своем тебе рассказывал, о Семене? Ни слуху ни духу с первого дня войны. Вот что недавно один парень принес.
Он протянул Максиму полевую сумку, в которой лежал дневник Семена.
Максим долго рассматривал сумку, открывал и закрывал застежку с металлическим наконечником, заглядывал внутрь, будто и сумка, и все, что находилось в ней, попали к нему в руки из седой древности.
— А у меня и этого нет, — с трудом выговорил короткую фразу Максим. — И никого нет…
Он уставился в Легостаева невидящим взглядом, какой бывает у людей, понявших, что дальше жить невозможно.
— Рассказывай! — требовательно произнес Легостаев. — Не ради любопытства прошу, ради тебя самого.
— Да, никого нет, — послушно заговорил Максим. — И я хочу спросить вас: какой смысл жить? Только не утешайте и не призывайте держать нос кверху. Мол, все образуется. Нет, не образуется! Год пройдет, десять лет пройдет, сто лет — ничего не образуется! — Он почти выкрикнул эти слова, словно Легостаев возражал ему. — Как же оно образуется, если и солнце не светит, и в душе пустота, и ночь, сплошная ночь без рассвета? — Максим помолчал и продолжал уже тише, спокойнее: — Сейчас вот и Оку не переплыву, как тогда… А как погибнуть хотел — пулю искал в бою, а она все мимо, мимо…
— Она не вернулась? — не выдержал Легостаев, поймав себя на мысли о том, что в точности повторяет тот самый вопрос, который уже задавал ему Максим.
— Нет.
— Значит, она там, Ярослава? — спросил Легостаев и продолжил, не ожидая ответа: — Я ведь и тогда, в Велегоже, подспудно чувствовал, что вы расстаетесь надолго…
— А я было сразу собрался на фронт, — перевел разговор на другое Максим. — Иначе и не мыслил. А на медкомиссии начисто забраковали. Я всех врачей в мире возненавидел! Едва в ополчение пробился. Да вот чем все это кончилось, — он кивнул на костыль, прислоненный к спинке кресла.
— Где же ты воевал?
— А все под Москвой, где же еще ополченцам воевать? Да я и не хотел бы где-то в другом месте. Тут какое-то особое чувство согревало, Москву защищал, Москва позади, и все пули — в грудь, не в спину… И состояние такое, будто жена и дочь здесь, в Москве, в своем доме на Чистых прудах, и защитить их больше некому, кроме тебя самого. А вернулся из госпиталя — ни жены, ни дочери — никого.
Максим приостановился, как при восхождении на крутую гору, и, стремясь не оставить Легостаеву времени на вопросы, продолжал негромко и как-то о чем-то само собой разумеющемся:
— Ярослава — понятно, она не может да и не имеет права дать знать о себе. А вот Жека куда подевалась, где ее искать? В дом наш авиабомба… прямое попадание. Соседи, кто в живых остался, говорят, бабушка Жеку увезла еще до бомбежки, эвакуировались. А куда? Никто не знает. Может, оставляли адрес. Так от дома — одни развалины. Да что дом? От жизни одни развалины, пепелище одно…
— И все же… — начал было Легостаев.
— Молчите, — поспешно прервал его Максим. — Я же просил. Знаю, сейчас Бетховена вспомните: «Жизнь есть трагедия. Ура!» Сознайтесь, именно это было у вас на уме? Чтоб и меня, да заодно и себя, взбодрить? К черту, понимаете, к дьяволу! — Максим произнес эти слова совсем приглушенно, без зла, и от этого они показались Легостаеву еще страшнее. — А вы думали над тем, в каком поколении уже никто не расслышит эхо этой войны? Думали? В каком веке рассыплется в прах ее последний осколок? Ветры каких тысячелетий высушат последнюю материнскую слезу? Не думали? Я думал. Удивительно! Вот я преподаю историю не первый год. И когда рассказывал о войнах прошлого, меня один вопрос приковывал к себе: кто победил, а кто побежден. О том, что каждый воин — то ли петровского войска, то ли афинянского — человек, и он, этот человек, тысячами нитей связан с теми, кто остался там, в тылу, и что у этого человека есть мать, отец, дети, и как отзовется в их душах весть о его, воина, гибели, да что там отзовется — как сложится их судьба без него, — обо всем этом как-то не думалось. Наверное, чтобы понять, самому через войну пройти надо. А не слишком ли велика цена познания? Вот сейчас понимаю, когда сполна уплатил. И знаете, не могу в классе о древних войнах рассказывать, когда она, нынешняя война, вот здесь, как заноза, сидит. — Максим дрогнувшими длинными пальцами слегка дотронулся до левой половины груди.
— А ведь и сейчас главное — победить. Все остальное, каким бы оно горьким ни было, на втором плане.
— Оно, конечно, именно так, — сказал Максим. — Да только вот жизни себе не представляю, если рядом — ни Ярославы, ни Жеки, никого, одним словом. Это для меня поражение, как разгром… А вы разве можете вот так… без Семена?
— Война не считается с нашими «могу» или «не могу». Что же касается тебя, думаю, что мучаешься ты преждевременно. Ярослава, вполне вероятно, жива. Глядишь, Гитлера разобьем, она и объявится, да еще и со Звездой Героя. И бабушка с Жекой найдутся, почему же ты предполагаешь худшее?
— Вот вы и сорвались, в утешители записались, — невесело усмехнулся Максим. — Меня предчувствия никогда не обманывают. Этот вот проклятый осколок, из-за которого ногу отняли, я за два часа до боя почувствовал. — Он помолчал. — Поверите, там, на фронте, мне спокойнее было, легче.
— Еще бы не верю, сам испытал.
— Когда я в ополчение уходил, — продолжал Максим, — ученик мой один просил отца разыскать. Матери похоронку прислали: убит под Орлом. А мальчишка не верит: вдруг ошибка?
— Видишь, мальчишка и тот не верит…
— Вы бы ему в тот момент в глаза посмотрели, когда он просил, — продолжал Максим, будто не приняв во внимание реплику Легостаева. — Вы когда-нибудь видели глаза, чтобы в них и ужас и надежда вместе? Так вот именно такие глаза… И я как одержимый всем, кого на фронте встречал, один и тот же вопрос задавал: «Москвич? А у тебя сын Витька есть? Витька Ивановский?» Косились на меня: не рехнулся человек?
— Не нашли?
— Нет, конечно. Встретиться вот теперь с Витькой боюсь. Глаз его боюсь.
— Сколько их, таких глаз, сейчас на земле!
— Много? — насупился Максим. — А если много, значит, в порядке вещей? Значит, куда, мол, денешься, привыкай! Да если бы на всей земле только одна пара таких вот глаз, как у Витьки, и то никто не имеет права спокойно дышать, своим счастьем упиваться. Никто! Кто он, человек? Для чего ему целая планета доверена? Вращается земля зачем?
— Вращается она в общем-то хорошо, — спокойно сказал Легостаев. — В нашу сторону вращается. Скоро уж в Берлин придем, честное слово, придем.
— Я и на костыле туда доковыляю, — ожесточенно сказал Максим. — Да только победы одной мало. Надо так все на земле устроить, чтобы эта война последней была.
— Голосую вместе с тобой, товарищ мечтатель! — воскликнул Легостаев. — Только еще и нашим внукам за эту мечту бороться придется. Ты же историк, знаешь, есть на земле такая препротивнейшая штуковина — империализм. Ты вот лучше скажи, — меняя тему, спросил Легостаев, — чем занимаешься, когда из школы приходишь, короче, когда наедине с собой остаешься?