Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 68 из 101



Семен рывком вскинул тело с земли и тут же, едва коснувшись окровавленным лбом склонившихся к нему веток, с коротким стоном упал на траву. Сейчас он вспомнил, что такое же ощущение — пронзительной, обжигающей все существо боли — он почувствовал там, на заставе, когда заменил Фомичева.

— Тяжко? — послышался вблизи чей-то сиплый, вкрадчивый голос. Любопытство, жалость и превосходство человека, которого пока что пощадили выстрелы, слились в этом голосе. Семен стремительно запрокинул голову, пытаясь увидеть того, кто задал вопрос.

На старом, замшелом пне, сгорбившись, сидел парень в гимнастерке без ремня. На углах воротника отпечатались следы свежеспоротых петлиц, хотя обрывки ниток были, видимо, тщательно удалены. Боец был удивительно похож на большого нахохлившегося дятла, решившего отдохнуть после изнурительной долбежки древесной коры. Длинный нос был загнут книзу, и казалось, что он намеревается им клюнуть. Нацеленный в одну точку хмурый колючий взгляд усиливал это впечатление. Цепкие пальцы впились в алюминиевую, подкопченную с одной стороны флягу так, что, наверное, от них останутся вмятины. Широкие обвислые плечи дополняли картину, от которой веяло обреченностью. В выгоревшую, слинявшую пилотку намертво въелась пороховая гарь. Звездочка с выщербленной эмалью каким-то чудом держалась на сгибе пилотки, готовая упасть в траву.

— Ты кто? — с трудом выдавил Семен, чувствуя, что язык не хочет повиноваться ему.

— Видать, привык… — не отвечая на вопрос, осуждающе проговорил незнакомец. — Привык, как же: в петличках два кубаря. Кто, да что, да зачем? Повелевать привык… А что тебе даст моя фамилия? Сыт будешь? Рану затянет? Или войне конец придет? Я вот молчу, не спрашиваю. Лихо мне, а молчу. Ну, нацарапают штыком: «Покоится раб божий Глеб». Ну и что от того? Я, может, на страницы истории попадать не желаю, безымянным остаться хочу…

— На тот свет уже завербовался? — зло спросил Семен. — А кто за тебя воевать будет? Миклухо-Маклай?

— Может, и Маклай, не имею ничего против данной кандидатуры, — все с той же равнодушной интонацией ответил он. — Да черт с ним, с Маклаем. Ногу перевязать?

— Какой ты части боец? Говори! — повелительно потребовал Семен и, по долгому молчанию Глеба поняв, что тот не ответит, добавил: — Ты что надо мной сидишь, как квочка над цыплятами? Тоже мне, сестра милосердия! Цел? Так жми в часть, я без тебя доползу! И звездочку приладь как положено!

— Эх, кабы знать да ведать, где нынче обедать? На том свете — лучше питания не найти. А главное — никаких тебе знаков отличия и никаких тебе команд! Где она, та часть? Адресок подкинешь? Иль на свою заставу пошлешь? Так от нее одни головешки остались…

— Именно на заставу! Приказываю!

— Ты на меня не шуми, кричать тебе сейчас ужасно вредно, — лениво процедил Глеб. — Ты лежи смирнехонько, сил набирайся да слушай. Я исповедоваться хочу.

— Пошел ты к черту со своей исповедью! — взорвался Семен. — Я тебе не поп! Не знаю, кто ты по званию, еще раз приказываю: бегом на заставу!

Оба они говорили медленно, но даже в вынужденной медлительности Семена прорывалась ярость, а слова Глеба были унылы и монотонны, как осенний обложной дождь.

— Бесполезное дело, — не шелохнулся Глеб. — За гриву не удержался, так за хвост не удержишься.

— Ты что, приказ не выполняешь? — Пена всклубилась на пересохших, будто прикасавшихся к раскаленному железу, черных губах Семена, и он, сцепив зубы, чтобы не застонать, приподнялся с земли, дотянулся до нагана, но тот, глухо звякнув, выпал из сведенных судорогой пальцев.

— В муках рождается человек, в муках и гибнет, — молитвенно произнес Глеб. — Гонится человек за счастьем, по всему свету его разыскивает, а оно — рядом. В муках счастье, в муках человеческих. И чем горше муки, тем слаще счастье. А чистого счастья нет, все перемешалось, переплавилось: в добре зло тлеет, в ангеле бес сидит, в скромнике себялюбец, в бессребренике — скряга. И что же получается? А вот что: правда — она из кривды выходит. Несправедливость верх берет: над правдолюбцем хохочут, распутному хвалу воздают, мыслящего травят как зайца гончими. Человек глотка воздуха жаждет — его огнем душат, он хлеба просит — ему камень кладут. Любящих гордыня одолевает, и, глядишь, от любви той одна зола осталась, пепел один. Да и разберешься — была любовь-то? Может, то ненависть на себя ее обличье приняла, а ее за любовь посчитали. А кто обманут? Человек, опять-таки человек. Жизнь, она как зорька утренняя, полуденным светом сменяется, а там и мраком ночным. А человек сгоряча, не подумавши, не разобравшись, глаза не протерев, зорьку эту за всю жизнь свою принимает, о ноченьке ему подумать недосуг, а как эта ноченька беспросветная на ум ему придет, он ее тут же и отогнать норовит: авось еще долго до нее, авось стороной обойдет. Так и обманывает самого себя, одной зорькой хочет прожить, за счастье свое принимает. А где оно, счастье? Да если б было оно, так разве имело бы цену? Цена у того, чего нет, что недосягаемо. Манит, манит тебя, бежишь к нему, а оно от тебя — не ухватишь. Призрак — вот что дорого, вот чему цены нет…

«Не иначе рехнулся… — подумал Семен. — Не может нормальный человек так рассуждать».

— Гитлер, сказывают, чистый вегетарианец, мяса за всю свою жизнь ни грамма не сожрал, а видал, как сиганул! С первого прыжка!

— О Гитлере откуда данные? — насторожился Семен, чувствуя, как злость к этому человеку горячей волной накатывается на сердце. — За одним столом с ним обедал?



— Эва, как поворачиваешь… — обиженно сказал Глеб. — Об этом в газетах было. Газет, видать, не читаешь, начальник.

И то, что Глеб заговорил обиженным тоном, еще сильнее взбесило Семена.

— Ты… вот что, — негодуя на свое бессилие, раздельно произнес он. — Добром не уйдешь — пеняй на себя.

— Воюй… — усмехнулся Глеб. — Только с кем в бой пойдешь? Добры молодцы в чистом поле полегли, беспробудным сном спят. И разбудить некому. Солнце вон уже как поднялось, а они спят.

— Слушай, — поняв, что Глеба не пронять угрозой, попробовал взять уговором Семен. — Ты живой, я живой — двое нас, понимаешь?

— От тебя проку — что? — Выгоревшие брови Глеба чуть дрогнули. — Ты как птица подбитая, не взлетишь. А я свой карабин в реке утопил. Сроду я его не любил, карабин. И — в воду, аж булькнуло. Круги по воде — и никакой тебе войны!

— Ты что же, в плен нацелился? — ожесточившись, спросил Семен.

— Я не трус, не думай, — поспешно, будто самому себе, сказал Глеб. — Я по танку стрелял, по смотровой щели… По тому самому танку, который тебя чуть не перепахал. Потом — гранатой, а он, стерва, прет и прет. Ты ихние танки видал?

— Последняя пуля у меня в патроннике… — прошептал Семен.

— Прибереги, — сочувственно вздохнул Глеб. — А только в плен мне никак нельзя. Немец в первое время злой будет. Недосуг ему с пленными разбираться — коммунист ли, беспартийный ли. Переждать придется, а как отгромыхает — вот тогда мозгами и пораскинем. Посмотрим, как оно повернется — спиной ли, лицом ли.

— Изменник ты! — снова схватился за наган Семен.

— Истрать пулю-то, истрать, — посоветовал Глеб. — Всего девять граммов, не жалко.

— Фашист!

— Нет! Не-ет! — что есть силы крикнул Глеб, сам испугавшись, что его могут услышать издалека. — Не ставь клеймо!

— Хуже фашиста! — уже без зла, как об окончательно решенном, сказал Семен. — Только себя любишь, свои болячки считаешь. Стрелять надо, а ты карабин в реку? Соринка в глазу, а ты на солнце поклеп возводишь. Пословицы и те под себя подладил. Черную душу чистым словом хочешь отмыть?

— Мильонами привык считать… Один человек для тебя — ничто, — слова с обидой сказал Глеб.

— Сейчас — мильонами! — отчеканил Семен. — Хочешь, чтоб на тебя одного молились? Оружие утопим и будем глядеть, как ты корчишься, тоской исходишь? А кто от матерей наших пулю отведет? Россию кто заслонит? Веры в тебе нет, Глеб, или как там тебя… Без веры ты что? Труха!

— Труха? — удивленно протянул Глеб. — А ты приложи, прислони ладонь-то. Положи наган и прислони. Вот сюда, к груди. Бьется? Живое оно! Живой я! — задыхаясь, повторил Глеб.