Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 45 из 101



Он говорил все это, позабыв об отце, славно исповедуясь самому себе. И вдруг, вспомнив, что отец сидит рядом и слушает его, остановился.

— Заболтался я… — смущенно улыбнулся Семен, и Легостаев вновь увидел в нем того сына, которого он знал там, в Москве, совсем юным, наивным и увлеченным. — Прости…

— Нет, это прекрасно! — взволнованно воскликнул Легостаев. — Ты можешь не продолжать, я не настаиваю, все это твое, личное, но и то, что ты рассказал, — это же прекрасно.

И хотя отец с таким бурным восхищением одобрил его откровенность, Семен понял, что сейчас, остановившись, уже не сможет столь откровенно делиться своими чувствами.

— Поверь мне, это прекрасно, — не замечая состояния сына, повторил Легостаев. — Все-все, как у меня, Тоже совсем непредвиденная, случайная встреча…

Он не мог говорить дальше, зная, что, если произнесет еще хоть одно слово, задохнется от вскипавшего волнения.

— Отец, — неожиданно тихо и даже ласково проговорил Семен, — но ведь и ты в чем-то виноват перед ней…

Если бы Семен сказал эти слова в другой момент, а не сейчас, когда Легостаев едва не задохнулся от нахлынувших на него воспоминаний, горечь обиды была бы не столь велика. Теперь же он испытал такую обиду, которую невозможно простить даже сыну.

— Виноват? — безуспешно пытаясь сдержать себя, переспросил Легостаев. — Виноват? Я всю жизнь перед всеми виноват! И во всем! Ирину любил и люблю — виноват! Каждому, кто «помогите!» кричит, на помощь спешу — виноват! О себе забываю вспомнить — виноват! Вот он я — вините меня, вините во всем, только знайте, чем больше меня во всем винят, тем легче на душе становится, вроде бы хвалят тебя, и жалеют, и превозносят. И до того доводят, что уже сам себя начинаешь винить, чтобы это облегчение почувствовать хоть на минуточку единственную. А коль уж не в чем себя упрекнуть — подумаешь только: родился же ты, так и в том виноват — и душу облегчишь, пожалеть себя хочется. И впрямь виноват, так виноват, что уж лучше бы на свет и не появляться вовсе!

Легостаев умолк на полуслове — ни прежде, ни потом не вырывалось у него такое горькое, как лесная гарь, признание.

— Прости, — глухо сказал он, с мольбой посмотрев на сына и ожидая хотя бы немного прощения, с таким желанием и с таким нетерпением, с каким ждут глоток воздуха задыхающиеся люди.

— Я все понимаю, отец. — Семен произнес это так, как произносят прощение. — Конечно, может, и не все. Самому надо все пройти, иначе — голая теория. И лучше не надо об этом.

— Лучше не надо, — поддержал Легостаев. — Моя жизнь — это уже история, твоя — вся еще за горизонтом. И кто знает, может, эта околдовавшая тебя девчонка — судьба? Ты хоть пишешь ей?

— В этом вся трагедия, — сник Семен. — Адрес потерял. Представляешь, исчез! Бумажки, ни к дьяволу не нужные, лежат, будто издеваются, а ее адрес исчез! Все перерыл, как свободная минута — ищу. И никаких следов.

— Чудак, — улыбнулся Легостаев. — Пошли запрос в горсправку. И вся проблема.

Семен с досадой махнул рукой:

— Писал. Результат — ноль. Ответили, что не проживает.

— Ну, это ошибка какая-то. Как же теперь?

— А никак, — решительно ответил Семен. — Вот возьму отпуск, махну к ней, разыщу и привезу на заставу.

— Мужской разговор. Это по-легостаевски! — Отец одобрительно хлопнул Семена ладонью по плечу.



Они помолчали.

— А все-таки она была величайшей женщиной, — вдруг сказал Легостаев и тут же осекся: почему «была»? Это слово вырвалось у него не потому, что Ирины уже не существовало вовсе, а лишь потому, что она не жила с ним. — Была и есть величайшая женщина, — смущенно, как школьник, не очень твердо выучивший урок, поспешно поправился он. — Бывают люди — только романтики. Бывают — только реалисты. Бывают и вовсе приземленные, для них — только земля, а луна, солнце, звезды — лишь для того, чтобы луна светила им в темную ночь, солнце грело их раздобревшие тела, а звезды служили ориентиром, не давая заблудиться. А она — она все это, да, невероятно, но все это совмещала в себе. Минуту назад была романтиком, читала вслух стихи среди берез, сейчас — только практик с бухгалтерскими счетами в руках, а еще через минуту моды, наряды, танцы заслоняли ей и звезды, и солнце. Непостижимо, но факт! И этим, ты не удивляйся, именно этим она и велика и неповторима! Среди женщин тоже есть свои гении и свои бездарности…

«Он все еще ее любит, очень любит», — ужаснулся Семен и, кажется, впервые осознал весь трагизм разбитой семьи. Он понял сейчас это потому, что сам шел навстречу своему счастью и сам уже испытывал любовь.

Легостаев подумал: то, о чем он сейчас говорит, было бы более естественным сказать в порыве откровенности близкому, задушевному другу. Но все же говорил сыну, подспудно чувствуя, что ни с кем больше не сможет говорить так откровенно и честно.

Уже потом, в поезде, он долго не мог ответить себе на вопрос: почему он был так беспощадно откровенен с сыном, когда вспомнил об Ирине, его матери! И все-таки ответил: война. Да, приближавшаяся сейчас к границе война, дававшая знать о себе пока что косвенно, исподволь, но тем более таившая в себе острое и зловещее чувство неизбежности, именно мысль о неизбежной войне и предстоящих испытаниях и побудила его к откровенности. Потому что среди первых, кому выпадет вдохнуть первую пороховую гарь этой войны, будет и его сын. Будет, будет! Легостаев знал, что такое быть первым в бою. И потому, как бы об этом ни было даже страшно подумать, вынужден был предположить и такое: он никогда уже не сможет разговаривать с сыном, как теперь, накануне войны.

— Ну, а что у тебя здесь, на заставе? — отсекая все предыдущее, спросил Легостаев.

— Нормально, — без рисовки ответил Семен. — Нормально, если не считать, что немецкие самолеты ястребами над границей шныряют. И через границу, как к себе домой, летать повадились.

— А вы что?

— А мы смотрим на них и любуемся. Открывать огонь категорически запрещено. В марте тридцать два самолета перемахнуло. Бомбардировщики, разведчики. Мы по ним — из винтовок и пулеметов. Одного сбили — врезался в землю. А нам приказ: не стрелять.

— Да что за дикость?

— Приказы не обсуждаются, батя, лучше меня знаешь. Разъяснили: нарушения границы носят непреднамеренный характер. Вроде воздушных туристов. Вот и составляем акты и шлем на ту сторону. А там расшаркиваются с улыбочкой: битте-дритте, больше не будем. И опять двадцать пять. Не пограничники — Пимены с гусиными перьями. Короче, детская игра. А то, что все наше приграничье, да и чуточку поглубже, на их разведка ртах до каждой букашки обозначено, никто и в затылке не чешет.

— Чудеса в решете! — возмутился Легостаев. — Ребенку понятно: чуют слабину — распоясываются.

— Самолеты еще что, — все сильнее распалялся Семен. — Наряды наши обстреливают. Весной сынишку лесника убили. Стреляли по наряду, а пуля — в мальчонку, у сторожки змея бумажного мастерил. Всей заставой того мальчонку хоронили. Знал я его хорошо, прибегал чуть не каждый день на заставу… Войны еще нет, а люди гибнут.

Семен, чтобы заглушить вскипевшее в душе волнение, вытащил из ящика стола малого формата книжонку, протянул отцу. Тот развернул, увидел тексты на русском и немецком языках.

— Разговорник? Любопытно. — Он полистал книжонку, задержался взглядом на одной из страниц.

«Где председатель колхоза?» «Ты коммунист?» «Как зовут секретаря райкома?» «Ни с места! Руки вверх, иначе буду стрелять! Брось свою винтовку!» «Говори всю правду, иначе я тебя расстреляю и сожгу твой дом!» «Сдавайся!»

— Лексикончик! — воскликнул Легостаев и взглянул на титул. — Составитель полковник фон Зультсберг. Ай да полковник, ай да оригинал! Это из тех самых, кто жаждет дружить и не жаждет нападать?

— Вероятно.

— А ведь есть и такие, кто твердит: образумится Гитлер, не рискнет, — вспомнив давние опоры, сказал Легостаев. — А только иллюзии это, вредный самообман. Тигра манной кашкой не накормишь. Если бы в Испании не побывал, может, и я то же самое бы твердил: образумится. А сейчас убежден — будет война. И жестокая.