Страница 96 из 98
…Говорят, море синее. Это — серое, как глаза караульного начальника. Серое и равнодушное. Но в этом равнодушии нет ни капли жестокости. Потому что жестокость — чувство, присущее живому. А можно ли назвать море живым? Можно ли наделять его человеческими чертами, одухотворять? Поэт Иван Глыбин отвечает утвердительно. Он написал цикл стихов о море, он нашел много красивых эпитетов и звонких рифм. Звонких, как пощечина, как удар волны по днищу нашего плашкоута.
Иван Глыбин пишет о море и о себе. Ему хочется быть беспредельным, как море; вечно волнующимся, как море; наполненным, как море. Поэт не видит, что море однообразно и серо, равнодушно и безжалостно, что в море исчезает представление о течении времени.
Очень многое зависит от угла зрения. В зависимости от него мы оцениваем вещи и явления. Но нам часто не дано знать, что другой наблюдатель из другой точки видит картину, отличную от той, которую видим мы.
На мой взгляд, Глыбину не удается выразить себя через море. Поэт Глыбин и Глыбин-человек всегда существуют отдельно друг от друга. Глыбин-человек никогда не врывается в стих Глыбина-поэта. То, что мучает человека, то, что заставляет его думать и страдать, сомневаться и радоваться, у Глыбина остается за строками стихов. И Глыбин-поэт живет в вымученном мире декларативных построений, сотканном из громких красивых фраз. Громких, но холодных и пустых. Красивых, но неживых, похожих на иконописные лики никогда не существовавшей Девы Марии.
По стихам Глыбина не составишь представления о нем самом. И вот другие стихи[3]:
Ты рассказывал мне про оленей,
А ты знаешь, какие они?
Опускаются на колени
В беспросветные зимние дни
В феврале, в многодневные пурги
Белоснежных приносят телят,
Очарованно смуглые чукчи
На оленей раскосых глядят.
На далекой туманной Чукотке
Тихо бродят оленьи стада.
Разве можно спокойно и четко
Про оленей тебе рассказать.
Всех тетрадей было двенадцать. Одиннадцать мне пришлось перелистать. Эти стихи — из шестой. Они написаны задолго до ее разговора с караульным начальником. В них нет еще тех чувств, которые забушуют в ее душе после этого разговора. Только тогда в стихах появятся новые нотки, начнет нарастать тревога, печаль и… злость. Эти стихи, мне кажется, уже имеют отношение к Рогову.
Здесь люди сложны
И благородны.
Утопят в ложке
Воды холодной.
Стихи — не факты. Ни один уважающий себя юрист не приложит стихи в качестве доказательства к делу, которым занимается. Но стихи — следы, по которым можно идти в поисках доказательств. Правда, это становится возможным тогда, когда личность поэта и личность человека слиты воедино, когда поэт не уподобляется Глыбину, воздвигшему между собой и своим творчеством непреодолимый барьер.
Однажды мы с Глыбиным говорили про ее стихи.
— Это не поэзия, — сказал он. — Это слишком… лично, что ли? И злобно…
Я не ответил Глыбину. Мне было не до литературных споров. Но я думал, что если бы с Глыбиным произошло несчастье, а я был бы следователем, то мне никогда не взбрело бы в голову заглянуть в сборник глыбинских произведений, чтобы узнать о его симпатиях и антипатиях, вкусах и привычках, взглядах и сомнениях. Об этом мне рассказала бы Нонна или другие люди. Потому что следов своего пребывания в мире Глыбин в стихах не оставляет и, наверное, никогда не оставит.
Но пусть об этом спорят литературоведы. Они давно ломают копья в сражении вокруг правомерности проникновения «я» поэта в его творчество. Я журналист. Возможно, в споре с маститыми я был бы положен на обе лопатки. Гора способна задавить мышь. Вернуть жизнь мыши гора бессильна.
Стихи может писать и кибернетическая машина. В них будет все. И даже лирическое «я». Не будет только одного «я» — человеческого. Будет машинное «я». А что это такое, с чем его есть, пока можно только гадать.
В ее стихах было много «я» человеческого.
Я не знаю, что такое «независим».
Мы зависим от случайных слов и писем.
От чужого, невнимательного взгляда.
От тяжелой плитки шоколада,
От судьбы случайных поворотов,
От чужих нечаянных отчетов
От своих полузабытых предков,
От случайно брошенной монетки.
От себя мы только не зависим.
И на шею всякой дряни виснем.
Фальшивая золотая монетка блестела на галечном пляже в лучах холодного солнца. Некрасов ковырнул ее кончиком костыля, наклонился, поднял. Римские корабли сверкнули парусами и ушли в небытие. На горизонте виднелся только рейсовый турбоэлектроход. Мышка бросила монетку в шкатулку с пуговицами. Нумизмат Краснов вздыхал о потере на своей московской квартире. «На счастье», — сказал Рогов, и монетка разбила рюмку. «Я сказал, чтобы он прекратил отношения», — заявил караульный начальник. «Ради нас», — попросил Машу Рогов. И была написана докладная. «Да, у нее была еще тетрадь», — сказал Некрасов.
А волны облизывали галечный пляж у мыса Аугус и не говорили ничего. Водолазный баркас медленно кружил по бухте. Свинцовые подошвы чиркали по дну, поднимая тучи песка и ила. Удивленные рыбы тыкались мордами в иллюминаторы шлемов.
— Где вы видите шантаж? — испуганно спрашивал караульный начальник.
Шантаж я видел. И я прочитал ее стихи. Последние строчки сказали мне, что к ней пришло понимание. Она раскусила Рогова. А из музея исчезла тетрадь. И вот сейчас, оценивая все происшедшее, я пытаюсь умозрительно представить ход событий.
Глава 5
— Кстати, об этой тетради, — сказал Шухов. — Вам было известно о ее существовании?
Рогов решил было игнорировать вопрос, но передумал.
— Нет, — сказал он.
— И Маша никогда не говорила вам о том, что она делала в музее?
— Нет, — ответил он лаконично. И это второе «нет» прозвучало гораздо тверже, потому что было правдой.
Да, она не говорила ему, чем занималась в музее. Она вообще избегала его. Рогов злился. И однажды захотел объясниться.
Они шли от Некрасова, болтали о чепухе. Потом долго стояли на остановке. Маша упорно отказывалась навестить Рогова на его новой квартире.
Автобуса долго не было. Они замерзли.
— Почему ты не хочешь пойти ко мне? — спросил он.
— Ты не думай, — сказала она. — Ничего особенного тут нет. Просто, может быть, мне не хватает решимости.
— На что? — удивился он.
— Не знаю, — сказала она, поправляя платок. — Смешно, но я придаю большое значение пустякам. Я должна чувствовать себя кошкой, которая идет только туда, куда ей хочется.
— Неужели нельзя сказать прямо: ты мне надоел.
— Это не то.
— А что же?
— Ты упрямый. — Маша начинала сердиться. — Ты добиваешься, чтобы я сказала тебе то, чего сама еще не знаю.
— И вся любовь? — спросил он сердито.
— Любви не должно ничего мешать.
— Мне кажется, — сказал Рогов, — что раньше ты думала иначе. Когда были помехи…
— Я говорю о том, что внутри. Разве у тебя не бывает так? Иногда хочется оглянуться. Иногда вернуться назад, посидеть и подумать.
— Пойдем ко мне, посидим и подумаем. Дома тепло, есть бутылка коньяку.
Маша засмеялась, покачала головой. Сказала:
— Ты побереги ее все-таки. Чем черт не шутит.
И, входя в автобус, добавила:
— А впрочем, не знаю.
«Врет, — подумал Рогов тогда. — Знает!» И еще он подумал о том, что все может кончиться для него очень плохо. Если Маша знает подлинную историю его назначения, если ей известно, как это все случилось, то не исключено, что скоро об этом станет известно в управлении. А это — позор, конец карьере, конец всему.
Тогда его очень волновало это обстоятельство. А теперь? Теперь это прошлое. Теперь это не имеет никакого значения. Вот он сидит перед Шуховым, который методично, неторопливо подводит его мысли к другому вопросу, к вопросу о тетради. Собственно, подвел уже и держит за руку, не отпускает. Что же ему известно?
3
Здесь и далее цитируются стихи геолога Кати Овчинниковой, трагически погибшей на Камчатке. (Примеч. автора).