Страница 57 из 61
— Я когда молодой был, думал, всю жизнь один проживу запросто.
Ставит около меня сумки.
— Как хорошо, что я тебя встретил, сынок. Хоть выговорюсь. Улыбаюсь ему. Ну, выговорись, что ж делать-то.
— Плохо жить, — произносит после некоторой паузы.
Киваю.
Молчание.
— Плохо, плохо жить, — повторяет.
Опять пауза. Плохо, кто же спорит.
— Очень плохо, — подытоживает старичок и уходит.
Мамаша пристраивает на ушах у маленькой дочки нелепую желтую картонную корону с буквенным ободком I love Pushkin. Спереди красная надпись «Да будет Пушкин!» и стилизованное солнышко с бакенбардами. Корона то и дело спадает на плечи, девочка невыразительно улыбается, словно по привычке.
Дворничиха в нерешительности останавливается перед лежащим на ступеньках метро пухлым бумажником с торчащими оттуда купюрами и, помедлив, заметает его на совок.
Читаю Достоевского. Нутро не трепещет, как трепещет разум, придавленное камнем ставшей уже привычной сытости. Голодный вакуум отвлекал бы столь же сильно. Я разучился быть легковесным, пустым, восприимчивым. Заиндевелый лес ночью из окна поезда — словно негатив на свету. Три или четыре часа ночи. Тверь. Я слезаю на освободившуюся нижнюю полку. Почти двое суток без возможности выпрямиться — пытка. На нижней полке значительно холоднее, о чем я и сообщаю вошедшему парнишке в камуфляже. Он соглашается забраться наверх, а я рассматриваю его снизу, укутавшись в одеяло. Тельняшка на голое тело, поджарый, напоминает птицу. Скатал матрац вместе с бельем и подушкой, накрылся шинелью. Прозрачный, юный, возможно, что еще не бреется. Скуластый, брови густые, сросшиеся. Светлые волосы ежиком. Недоверчивый, хмурый, молчаливый, от кофе, мною предложенного, отказался. Еще подросток, но крепкий, надломленный. Турник и армия сделали свое дело. Привлекательный, чертяка, кадык, подбородок с ямкой, мускулистый, грубый, никакого внутреннего изящества. И я ненавижу себя за то, что не хочу быть таким же. Утро. Едем в тишине. Я, еще не отойдя от головокружительного бабьего лета в Кисловодске, смотрю на жухлую траву и подернутые льдом болота среди одиноких лачуг, березовых рощиц, церквушек и телефонных вышек, мерцающих красными ягодками огоньков. Женщина на боковой разгадывает сканворд. Еле слышно произносит: «Самоволка на тот свет, шесть букв», — довольно смеется, вписывает.
Во дворе «Камчатки» женщина-панк плачет, слезы капают с носа:
— Цой рассудит… Цой, бля, за меня пизды даст… Даже ангелы не помогут…
Кричит:
— Хорошо смеется тот, кто смеется последним! Я это говорила группе «Агата Кристи» — я это говорю тебе!..
Продолжает:
— Я тогда не виновата была, когда он меня в первый раз ёб. Это Новый год был. А я на унитазе заснула. Думала, что дома. Соседей на хуй посылала. С лестницы спустил, без трусов. Четыре этажа. Никто не заступился.
Словоохотливая Людмила Владимировна рассказывает, что сегодня впервые за год соцработник вывела ее на лавочку посмотреть на небо. Шутит — «дожить бы до своего восемьдесят третьего дня рождения», что меньше чем через месяц. Расспрашивает обо мне, что да как, заметно мрачнеет. Откажешься от гречки? Нет? Ну тогда с тобой совсем легко. Разговор переходит на воспоминания о блокаде Ленинграда, я внутренне ликую: а то не знал, как спросить.
— Соплячки мы такие были, представь, десятый класс, ранняя весна, меж могил ползли, искали ростки, кругом ни травинки ведь. Слышим тяжелую поступь — четыре щупленьких солдатика ведут могучего моряка. Моряк идет спокойно, не сопротивляется, а ведь если б не ружья этих заморышей, четыре на одного — не было бы неравным боем. Впервые тогда на наших глазах расстреляли человека. А еще было дело, решили мы поехать на капустные поля, представляешь, ведь когда капусту убирают, нижний лист часто остается. А снега уже на полметра. Нас подвез водитель грузовика. «Все, девчонки, слезайте», — сказал он, заслышав выстрелы. Поле было абсолютно открытым, ни строения, ни деревца. Мы выкапывали прелые листья, а по нам стреляли. Ползешь и оглядываешься: ноги еще целы? — Людмила Владимировна улыбается. — Впрочем, я думаю, что немцы попасть по нам не хотели, просто припугивали, мы же по белому полю в темных ватниках ползали. Так мы тогда ничего и не собрали. Водитель должен был приехать только через час, поэтому в Ленинград возвращались пешком.
Я хочу попросить продолжать, но вместо этого захлебываюсь кашлем.
Безногая девушка в переходе станции метро «Краснопресненская» неотрывно смотрит на манекены для демонстрации джинсов, то есть, попросту говоря, искусственные ноги до пояса и все, три пары.
Не навещал тетю Люсю два месяца: в октябре был на юге, в ноябре замотался с учебой, да и баланс все время почти на нуле. Недавно позвонил справиться о самочувствии, и мне сказали, что в начале октября, как раз после моего последнего визита, Людмила Владимировна упала и сломала ногу; состояние значительно ухудшилось. Последние 10 лет тетя Люся, конечно, жаловалась на постоянное ухудшение здоровья, но, тем не менее, абсолютно ясно мыслила и находилась в твердой памяти. Теперь она никого не узнает — ни Олега, ни Лиду, — говорит, что ее похитили, что ей 46, что ногу сломала во время поездки в горы. Надо было бы ее навестить, а я боюсь. Вернее, мне кажется, что тетя Люся уже умерла, а кто теперь доживает отпущенный век в этом теле вместо нее, я не знаю.
Оказалось, что тетя Люся умерла 22 декабря. Как раз когда я с заблокированным телефоном жил от общаги до читального зала, готовясь к зачетам. 30 декабря, накануне отъезда из Питера, на кладбище «Памяти жертв 9 января» прикапывали урну с прахом. Мерзлая земля, копать трудно, тонкий слой снега, березовые стволы, уходящие в желтый туман, раскоряченные ветки на фоне бледно-бледно-голубого неба, мутное расплывшееся пятно солнца в стеклах иномарки. Умирать тетя Люся начала в самом начале октября — после того как, по ее словам, якобы ходила в «Пятерочку», и там какая-то женщина сделала ей в спину укол через пальто.
Необъяснимая, непричесанная, удивительная и даже страшная жизнь дает себя рассмотреть чуть поближе, как насекомое в микроскоп, если смотреть на нее с верхней полки плацкартного вагона. Я засыпал, когда это семейство суетно ввалилось на какой-то станции и стало располагаться, не зная куда поставить огромное количество сумок; непрестанно орал годовалый ребенок и требовал чего-то, водя невидящим взором. Я с интересом наблюдал за молодым благообразным парнем, отцом семейства, солнечно улыбающимся чему-то, за его четверыми еврейскими, как показалось, детьми-погодками, за его некрасивой беременной женой, за престарелой тещей и семнадцатилетним парнягой, как я понял, племянником. Я что-то пил, писал друзьям СМС и черкал в блокноте, когда четырехлетняя Элина подошла ко мне и заглянула через плечо. Я нарисовал ей льва и динозавра на каком-то листочке, потом, по ее просьбе, в своем блокноте и своей ручкой «чье-нибудь лицо»; увидев, что получилось (мы сошлись на том, что это «баба-яга»), она попросила «дедушку», а затем «девочку».
Несколько раз спросила, где мои дети, чем привела в некоторое замешательство. Она улыбалась и говорила: «Ты мой друг, папа, папа, смотри, как красиво рисует мой друг», — а я не знал, куда себя девать, и украдкой продолжал наблюдать за этим человеком, источающим тепло, за детьми, липнущими к нему, за нервными женой и тещей, которые не переставали кормить детей булочками и укладывать их спать, крича на отца. А он снисходительно и терпеливо улыбался. Старший мальчик, имени которого я так и не запомнил, аутист, говорил что-то нечленораздельное. Не помню, как разговорились с Ромой, — он, прерываемый бесцеремонными репликами деда на соседней полке о рыбалке, сканвордах, политике и головной боли, рассказал, что у сына испуг, но, как говорят врачи, он, скорее всего, перерастет, что они летят в Америку жить, ночевать в Москве будут в Шереметьево, — видно было, не на шутку волновался. Аутист вдруг запаниковал: «Папа, папа, зачем поезд так быстро едет, зачем ты так сделал?!» — и с ужасом начал вглядываться в окно, а я сказал: «Рома, он видит что-то, я чувствую, меня самого колотит, как будто от него передается». «Успокойся, — объяснил я, — это чтоб быстрее доехать». Ребенок расплылся в улыбке и, разбивая на слоги, монотонно произнес: «Ты мой папа, поедешь со мной, я тебя люблю, ты все понимаешь». Мы вышли с Ромкой в обледеневший тамбур, и я, будто родному, рассказал о своих снах и что мне так же страшно, как его сыну, только я разделяю эти две реальности, а для мальчишки она одна. Он ответил, что понимает и что Бог мне поможет, обязательно поможет. И когда я, готовый разреветься, признался в стойком чувстве, будто бы поезд, несущийся в абсолютной кромешной темноте, которую мы видим из окон, летит по рельсам, а кроме них больше ничего нет, он, помолчав, промолвил: «Священником будешь…»