Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 8 из 12

Они встретились с Комиссаржевской, когда она только приехала, перед первым спектаклем. Протянула записку от Серафима Серого. Серафим Серый был машиной, рождавшей теории. Свою последнюю теорию, что-то о пластике, родил специально для Комиссаржевской. Серый, в своем духе, решил сообщиться с отцом Кириллом посредством Комиссаржевской, а не обычной почтой. Комиссаржевская отзывалась о Сером с уважением, но как о чудаке. Отец Кирилл кивал и вспоминал Мюнхен, где Серый вскакивал ночью с пуховиков и предсказывал мировую грозу. Она смеялась, по фигуре ее прокатывались электрические волны; отец Кирилл отводил взгляд на крашеные полы. Потом видел ее на сцене, в “Бое бабочек”. И снова отводил глаза на стертый плюш театральных стульев. Овации и букеты, самый изысканный – от великого князя, ценителя дарований. Отец Кирилл, как духовное лицо, букетов не слал, ночью после театра долго ворочался, во рту было как в Сахаре. Встал; три глотка воды, молитва. Щепоть касалась высокого лба, чуть мохнатой груди и плеч.

Отец Кирилл в кресле-качалке.

Ноги вытянуты в темноту. На потолке гаснет финал какого-то синема. Беззвучный тапер погрузил пальцы в клавишное мясо, демонстратор перемотал пленку и вышел на воздух; луна прожигает штору.

– Кто здесь? – Тянется за спичками. – Кто здесь?

Гость подносит палец к губам.

– Курпа? Ты пришел меня убить?

Курпа сидит на диване, рядом с ним узелок.

– Курпа… Он хочет меня видеть? Он еще жив?

Курпа поднимается:

– Маком кучек, созвездие Рыб...

Спичка зажглась.

На пороге стоит Алибек:

– Хозяин, нельзя так долго в темноте быть. Здесь она очень сильная, как лошадь…

Алибек считал, что темнота везде разная, и называл ее разными именами.

Лошадь медленно входит в дом, отец Кирилл морщится во сне от ее травяного дыхания.

Лошадь наклоняет голову к часам. Глаз янтарный, болотистый.

У тьмы много имен, у света – только одно. У тьмы много имен, привкусов, запахов. У света – только имя. Тьма течет вокруг света. Медленно ступает лошадь.

“Червячиха Червячка родила! Червячиха Червячка родила!”

Горбунья вздохнула.





Не нравилась ей эта кличка пусть лучше Горбуньей называют так ее и братья называли и соседи и родственники одна мать ее звала Гульджамол Прекрасной Розой да и та умерла. Улыбнулась горбатая роза радуясь что смогла так быстро и ловко родить что даже не разбудила никого и Рызки как висел на своем месте так и висит накормила сына и стала его спящего под одеяло к коконам подкладывать пусть своим теплом их тоже согреет ветреная весна много червей померзло беда. И пока под одеяло подкладывала то и имя придумала Курпб “одеяло” то есть.

Так появился так пришел так пробрался на этот свет Курпа сын Горбуньи и Повешенного Каландара зачатый среди коконов так появился слабым и плаксивым так пришел смуглым и нежным так пробился любителем наук. Пришли обитатели дома встали вокруг и начали решать что делать с этим сыном греха или сыном святости все же отец его святой человек а святость товар тонкий тоньше шелка не всегда ее узор разглядеть не всегда ее пощупать можно. Нехорошо что Каландар на Горбунью полез и тем самым заставил всех испытать смущение но то что он выбрал себе такой необычный предмет страсти как Горбунья и то что потом он к ней больше не прикасался заставляло думать что в поступке Каландара содержалось иносказание а иносказание вещь тонкая тоньше шелка так что решили ждать что скажет Хозяин.

А Хозяин любитель священного послеобеденного сна и перепелиных боев посетил женскую половину посмотрел на младенца посмотрел на висящего Каландара и решил ждать знака свыше. Но в то лето знаков свыше было мало и небо без особой надобности на них не тратилось тогда Хозяин зазвал к себе бродячего составителя гороскопов долго торговался с ним наконец получил гороскоп Курпы прочитал и задумался.

Был день и была ночь и снова день и ночь так рос Курпа вытягивая из матери молоко как шелковую нить молоко было солнечное днем и лунное ночью и мать склонялась над ним защищая его своим любящим горбом от мира.

Ташкент, 4 февраля 1912 года

Приходил отец Стефан, подменявший его в церкви, жаловался на усталость и боли в ногах. “Прихожане вас ждут...” Мало священников в Ташкенте, каждый на счету. В церковной школе без отца Кирилла задержались каникулы, дети таскались по улицам, пора заталкивать их обратно за тетрадки.

В “Вестнике” появилась заметка о болезни епископа Николая. Начал письмо владыке, но выходило по-японски – пустые улыбки и поклоны, начал писать о своих делах (церковных и проч.) – чепуха. NB: отслужить молебен во здравие.

Природа снова развернулась к зиме, землю стянул снег. Отец Кирилл вышел, запер ворота – теперь запирал. Люди по дороге встречались больше знакомые, как все в Новом городе. Он успел соскучиться по улицам, по людям и с аппетитом здоровался. Пару раз поскользнулся, отвык ногами ходить.

На солнышке – радость. Вспыхнули лужи, повеселела грязь; заиграл, ухватив луч, крестик на церкви – уже виден.

Церковь Благовещения в русском стиле, как и все ташкентские. О стиле этом они спорили иногда, под кофейный прихлеб, с Ватутиным. Ватутин громил луковки как направление и кашлял в кулак. Отец Кирилл залегал в оборону: “Через сто лет и этот стиль запахнет стариною, сделается всем интересным. А через триста лет уже и не отличат его от Ивана Великого. Архитектура – искусство биологическое. Что выживет века два-три, то и гениально”.

“Ничего здесь не выживет”, – раскуривал Ватутин папиросу. Отец Кирилл стучал по столу пальцами.

Архитектурой он увлекался наследственно.

В отцовском кабинете было темно от фолиантов, отец двигался среди них, как искатель жемчуга, ныряя то в один, то в другой том. Кабинет был тоже в русском стиле, хотя из-за сумерек русское было не так заметно. Не сразу можно было разглядеть резьбу на мебели, бледных жар-птиц на камине и пыльный самовар, из которого не пили. Но разглядывать было некому: гостей развлекали роялем внизу, а сына в свои научные угодья отец долго не пускал, вырастая при входе как ангел с пламенеющим мечом.

Лишь когда Кирилл продвинулся в рисовании, отец стал допускать его в свой сад. Они сделались товарищами; отец сообщал ему порциями мировую историю архитектуры; один раз даже позволил сготовить чай в запретном самоваре. Чай получился с железным привкусом, но рассказы отца о Византии и секретах тогдашних зодчих искупали все. Самовар изображал храм святой Софии, и отец так увлеченно объяснял по самовару особенности храма, что обжег руку.

Византийский стиль был отцовской слабостью. В светлые минуты обещал свозить сына в Константинополь и еще какие-то города, где на мраморных руинах турки варят свой кофе... Но светлые минуты гасли, отец снова запирался в кабинете или выезжал по делам. Правда, теперь он позволял сыну пользоваться своей комнатой. Как раньше Кирюша таскал у отца конфеты, так теперь книги – куски типографского рафинада, – залезал с ними на диван и грыз. Книги были с рисунками; в рисунки вгрызался долго, облизывал, закладывая за щеку.

Похрустывая и полистывая, продвигался по мировому искусству.

Лил дождь, он просыпался в Древнем Египте, в жреческом лесу колонн, вокруг которых бродили кошки, терлись и исчезали, чтобы вытаращиться вдруг глазищами богини Бастет. Или замирал под взорами Сфинкса, пронизывающими, как сырость погреба в дачное лето.

Побродив по египетской фабрике загадок, перебирался в Вавилон. Тут было просторнее, локти не утыкались в колонны, спину не буравили взглядом мумии. Тут человек шумел, торговал, карабкался на небо, оттопырив вертлявый семитский зад, и глазуровал городские ворота птицельвами. Хотя и здесь под глазурной скорлупой дымились тайны, приносились человеческие жертвы. Ум семита разрывался меж лавочной арифметикой и отчаянной фантастикой, уносившей его в надзвездные сферы. В уме Вавилонянина обе эти стихии – лавочная и фантастическая – еще удерживались; два более юных семитских племени, Финикияне и Израэлиты, ухватив каждую из отдельных противоположностей и водрузив как знамя над своими культурами, довели их до отчаянного догматизма. Финикияне утвердили догматизм лавки; их Гамилькары и Астарты были бледными подобиями богов вавилонских; Гамилькар был полезен, поскольку окормлял их морскую торговлю, за что ему и жертвовали орущих младенцев. Напротив, Израэлиты оказались увлечены фантастической стороной, развившейся у них до единобожия и пророческих галлюцинаций. Об искусстве самих Израэлитов в фолиантах было напечатано скудно; пророки израильские искусство порицали как идолослужение и воспрещали единоверцам пользоваться его изделиями.