Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 17 из 20

Когда мы говорим о Гитлере и Сталине — у них нет места повседневному человеку, и всякое сопротивление его должно быть вытоптано. Таких-то людей, такой-то народ нужно уничтожить полностью, чтоб остальные навеки отвыкли жить в повседневности. Но во что тогда обратится история? Тогда формула Павла о том, что смертью заново открывается жизнь, оборвется на первом же члене — смертью подтвердится лишь смерть.

— В Ленине тоже было определенное сочетание человека исторического с повседневным?

— Да, и повседневный имел законное место в его концепции. Человек повседневный получил у Ленина довольно высокую позицию. Ведь усвоенная им коллизия Чернышевского в «Что делать?» заключена в чем? Автор видит, что его «новым людям» опасен Рахметов. Который подмял повседневное в себе и собой принуждает других. Чернышевский бережлив к повседневности. Но напрямую ту не спасти, и он «на малое время» вводит Рахметовых. А вслед ему придут добрые злые люди, то есть обыватели, и это будет правильным.

С этой точки зрения знаменитые смешные гвозди, на которых Рахметов спит, — это жало в плоть. Того символического порядка, что мы позволяем апостолу Павлу, но не прощаем Ленину, когда он говорит, что каждая кухарка должна уметь управлять государством. Никто не задумался, почему Ленин не сказал: каждый рабочий? Что больше отвечало ортодоксальному марксизму. Но тогда фраза не имела б никакого смысла. Именно у кухарки, обыденного человека обслуги, ее обобранная жизнью обыденность развернется в присутствие субъектом процесса — в суверенность.

— Постой, но революция ничего такого не обещала. Ты за белых или за красных? Если за белых, то должен быть ликвидирован. «Извольте стать к стенке», — пишет Ильич про Устрялова.

— Но в качестве красного ты должен стать новым человеком! Что особенно у Платонова гениально заложено. Гоголь-Достоевский-Платонов, этот ряд бьет в глаза. И таинственный императив Чернышевского — вот новые люди, их час настает, но затем они должны вовремя уйти. Они хоть и новые, но не смеют и не должны пытаться стать всеми.

Экстреме нельзя быть постоянной, экстреме нельзя дать стать нормой! Экстрема показана лишь как катализатор новой нормы. Новая норма (это идет от Руссо) сидит в человеке, и «новые люди» ее выводят наружу, коль та человеку показана. Вы освобождаете всех? Так будьте добры, сами уступайте место. Новые меняют норму, тот уровень требований, которые люди по доброй воле относят к себе. Единственная их привилегия: кто ниже их, тот низок. Но тут вся коллизия только начинается. В Рахметове исторический человек лишь на время присвоил роль человека повседневного. Но далее мы получим уже Гитлера и Сталина, которым нужно вытравить из себя человека повседневного с тем, чтобы повседневных людей истреблять. Это уже не прежний исторический человек — это оборотень. Им обрывается первичное: «смерть задает жизнь» — смерть задает лишь себя самое. И в этом ни рахметовского, ни тем более повседневного ничего нет.

— Не его ли теперь именуют пренебрежительно «совком»? Ощущение ненормальности этого человека: он извращен, ему не дают возможностей, у него все отняли, нет ни нормального быта, ни отдыха.

— Но у него есть звездные часы. Ощущение причастности к истории наполняло внутренней радостью, как по Станиславскому «птицу для полета». В советской жизни важно оспаривание человеком повседневным человека исторического, в ответ на экспансию последнего. Повседневность противится, а человек ее оспаривает. Это оспаривание питает высокую советскую культуру, откуда и происходят ее звездные часы. Но при слиянии, при сталинском схлопывании обоих оппонент исчезает.

— А что с самим человеком?

— Появляется ангел-фальсификатор, Мефистофель самого банального разлива — умелый манипулятор, который ситуацию подчиняет себе.

— Ясно. Человек повседневный был отвлечен человеком историческим от повседневности и соблазнен?

— Отвлечен от порядка жизни как смысла. Далее в холодную войну сталинско-гитлеровская ситуация смерти вытеснилась, но чем? Отсроченной глобальной смертью, панубийством. И немедля обнаружилась невозможность примирения с действительностью. С такой действительностью примириться нельзя ради любой цели: свободы или открытого общества, социализма или третьего пути. Средства холодной войны несовместимы ни с целью, ни с человеческими намерениями как таковыми. Нет ни одного намерения, потребности, внутричеловеческого зова, который мог быть реализован в рамках холодной войны. Но рамка сложилась — и что теперь?

Разоружаются державы. Внутри них, придя в упадок, разоружается человек исторический — и на свободу выходит человек повседневный. Выйдя пустым, он в сумерках истории набрасывается на чужака. Например, на чужой этнос.





30. Опровержение заданности как опровержение смертности. Лишние исторические существа. История есть делаемая история

— Теперь, побывав на земле и многое испытав, я ясно сознаю, что человек в огромной степени задан. По нынешнему поверью он еще в утробе заполучает характер, нрав, отношение к миру и так далее. Но если и не так, есть семья, среда, нормы окружения, предание. Втесненное представление о том, что было до него, и усваиваемое представление о том, что будет с ним.

— Ты шпаришь по марксову определению, что человек свободен по отношению к чему угодно, но не к предпосылкам, которые его сформировали. Так это история или это заданность?

— Сейчас окончу о заданности и скажу об истории. Если взять во внимание то, насколько человек задан, оказывается: все, что именуют свободной волей или случайностью, — тот узкий сектор реального, где заданность не абсолютна. Но есть обратное движение, идущее от человека. Стремящееся эту брешь, короткий интервал между заданностью и тем, для чего мы проживаем свою жизнь, максимально раздвинуть, доведя до абсолютной незаданности. Которую мы можем назвать случайностью или чем-то творчески непредусмотренным.

— Ты уверен, что случайность тут верное слово?

— Я хочу сказать, что это обратное движение, стремление раздвинуть брешь незаданности и есть история. Стремление человека раздвинуть зазор, попрать заданность и над ней возвыситься.

— Опровергнуть смертельную природу?

— Опровергнуть до полного исключения ее из человеческого существования! И если заданность — тягота, то история — освобождение, несущее в себе будущие тяготы и формирующее вторичную, от самой истории идущую заданность. Так что, когда мы сопротивляемся заданному, мы видим ее уже не в чистом виде, а в смеси, где трудно различить сорта и истоки заданного.

Мы в 1930–1940-е годы каждодневно, каждочасно пребывали в истории, полные естественности своего в ней присутствия. Все, что происходило с нами и нами делалось, — все было в ней, ничего, кроме истории, не было. То, что мы существуем в составе Вселенной, где история далеко не все, нами признавалось, но во внимание как-то не принималось. Все, что не история, было пред-история, до-история. А понятие «вне истории» воспринималось как негативное: кто-то еще не дорос, не дошел, недопонял и не включился. История ему все равно предстоит, а пока он застрял на входе в нее, циклическим недоноском.

Драма начинается в состоянии человека, где история действительно заполняет для него все. И человек переподчиняется тому, чем и кем история вершится, и тем, кто ею распоряжается, «хозяевам истории» — кто в ней господствует и ее выражает.

— Почему это драма? Просто один из типов сознания, историцизм.

— Оно драматично, потому что над тобой повисает вопрос: если все вокруг есть история, а ты с ней не совпал — как быть? Ты отщепенец, изгой, диссидент? Лишний человек? Все это пройдено русским XIX веком — мы это пережили, то принимая, то отклоняя от себя. Вещь, непостижимая на расстоянии от темы русскости.

— Да, и я в юности этим страшно мучился. История вот она, рядом: Октябрь, война, Союз — как мне в нее войти?