Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 87 из 126

— Ждать — вот что прекрасно…

Те, кто говорил о лекции Пондоржа, допускали неточность, так как это была не лекция. Пондорж как-то сказал: «В мире есть два рода людей: те, у кого есть идеи, и те, у кого есть чужие идеи. У меня — идеи. Так-то вот!» «Что это у тебя за идеи?» — спросил у него один любопытный. «То, что я хочу высказать, — ответил Пондорж. — Нужно на сей раз дать им выход. Но для этого надо, чтобы вы все собрались. Тогда я выскажусь, я ничего не скрываю. Идеи созданы не для того, чтобы бурлить в черепушке, а чтобы распространяться». Кто-то спросил: «Вы собираетесь читать лекцию?» — «Нет, только не это! Не лекцию». — «Побеседовать?» — «Да, скорее, это. Но не совсем». — «Так, значит, сказать речь?» Пондорж рассердился. «Да нет! Говорить, когда тебе надо что-то сказать, — как это называется?» «Для этого, — ответил кто-то, — во французском языке названия нет…» Короче, Пондорж собирался говорить. Добрый малый! Нужно его подбодрить, может выйти неплохо! Все убьешь как-нибудь часок. Так говорили. И хлопали его по плечу, от всего сердца, по-приятельски. И он отвечал своим раскатистым глуховатым смехом…

В то же время разнеслась другая новость: Массюб заболел. Было не очень ясно, что с ним; однажды вечером он лег спать с небольшим затаившимся жаром, который вроде бы не собирался его отпускать. Несколькими днями позже — да, совсем немного дней прошло после его переезда, — за ним пришли в «Монкабю», чтобы вернуть в Дом, что облегчило бы лечение…

Симон растерялся при мысли о том, что его враг обречен на бессилие. То, что Массюб прикован к постели, казалось ему, что-то меняет. И действительно, он больше не возникал ни из одной стены, ни из одной двери; его тень больше не оживляла пустынных коридоров; теперь можно было ходить повсюду без опаски, не таясь. В общем, да, все изменилось… И все же Симон не мог привыкнуть к отсутствию Массюба; он не мог больше пройти мимо его двери, не испытав странной, необъяснимой грусти…

— Можешь ты это понять? — сказал он однажды, будучи у Жерома. — Массюб ничего мне не сделал, кроме зла. Я от него слышал только обидные слова. Но я не могу на него сердиться. Мне даже кажется… да, у меня такое чувство — но это нелепо…

— Какое чувство?

— Чувство… Словно я виноват перед ним. Можешь ты понять это, Жером?

Жером сидел, повернувшись спиной, с работой на коленях. Он заканчивал рисунок, который Симон мог разглядеть, слегка привстав. На нем был изображен поток в том месте, где, свергаясь с высоты скалы и коснувшись земли, он принимался набрасываться на утесы, прыгая с одного на другой со звериным бешенством. Видно было, как поток, проводя языком, развешивал свою пену то тут, то там, на высоких черных валунах.

Жером переменил позу и повернулся к другу. С минуту смотрел на него, затем, вернувшись к рисунку, сказал:

— Счастливые люди всегда виноваты перед несчастными.

Симон пожал плечами. «Это ничего не значит», — думал он, спускаясь по лестнице. И, продолжая спускаться, принялся думать о рисунке Жерома. Этот рисунок, на который он словно бы и не смотрел, вдруг ясно возник перед его глазами: клочья пены и черные утесы чередовались там, как на шахматной доске. Жерому едва пришлось усилить эффект, чтобы извлечь из этой ярости конструктивный элемент, почти что логику…

Симон плохо понимал, стуча в дверь, что же толкает его к Массюбу.

Кто-то сказал ему накануне: «Вы знаете, что Массюбу хуже?» И Жером… Почему они все хотели, чтобы он интересовался Массюбом, этим Массюбом, которого он ненавидел и который, действительно, никогда не делал ему ничего, кроме зла?..

Он не мог не поддаться чувству отвращения, когда вошел в комнату. В этом был весь Массюб, с первого взгляда: в предметах, валявшихся на столе, на кровати, на полу или старавшихся спрятаться за другими предметами, как тот журнал в цветной обложке, слегка прикрытый периной, на котором была изображена полуобнаженная женщина в явно сомнительной позе. Стол тоже был завален грудой странных предметов — газетными вырезками, полуоткрытыми коробками, кусками мела. Раскоряченные штанины брюк чудом зацепились за спинку стула. Но главное — подвешенный к ручке двери, основной символ Массюба — зонт! Монументальный зонт, чьи разомкнутые спицы открывали внутренние раны и словно были зевающей пастью — наверное, последнего представителя этого вида животных!.. Нет, Симон все меньше понимал, зачем он явился к Массюбу.

Не было необходимости, осмотрев комнату, глядеть на ее хозяина: эти предметы так ярко его живописали, так красноречиво говорили о нем!.. Впрочем, Симон отметил новую черту в его лице: маленькую прядь жестких волос, свешивающуюся посреди лба и придающую ему грубый вид. Как мог он не замечать этого до сих пор? Ему бы хотелось избежать необходимости видеть все остальное: большой перебитый нос, толстые губы, рыжие усы, в которых, похоже, заключалась вся злость этого типа.

Массюб повернул голову на подушке и навел на посетителя свои серые глазки, в которых блестело удивление. Лицо у него было усталое, такое же, как в день прибытия в «Монкабю», так поразившее Симона. Но тело исхудало, и под простынями остро торчали поднятые колени.

Симон не мог собраться с духом и заговорить. В этой комнате, перед расплющенным на постели Массюбом, его охватила паника, и ему пришлось сделать усилие, чтобы не поддаться желанию убежать. Со своей стороны, Массюб также не говорил ни слова, тщательно воздерживаясь от того, чтобы подбросить ему тему для разговора, и по-прежнему следил за ним своими насмешливыми глазками.





— Не ожидал, — сказал он наконец фальцетом. — Очень мило!..

Но Симон тщетно подыскивал слова. Им овладело судорожное молчание. С трудом он выговорил:

— Не очень устали?..

— О! Ужасно! И терпеть не могу! Даже себя! Мне хотелось бы исхитриться и повернуться к себе спиной!.. Если б не угрызения совести, я бы позволил себе сегодня умереть…

— А… у вас угрызения совести?..

— Да, — сказал Массюб, — из-за остальных, по поводу пожертвований! В последнее время часто помирают. По два франка за труп — уже шесть франков за три недели. Это чересчур! Сильно бьет по карману среднего класса… А потом, можете вот вы меня представить с цветами на пузе? О-хо-хо…

Эти слова были не слишком ободряющими, и Симон попытался переменить тон разговора. Но Массюб вдруг сказал:

— Знаете, по воскресеньям особенно плохо. По воскресным и нерабочим дням! как написано в расписании поездов… Скажите, — простонал он, поднимаясь на локте, — вы не находите, что в этих словах — весь ужас жизни?

— Да, существует инстинкт, направляющий людей к печальным формулировкам, — заметил Симон.

— И по ним нас учат читать, — продолжал Массюб. — Печаль овладевает нами с колыбели! Я помню, когда я путешествовал в детстве… Знаете, эта надпись на дверях поездов: «Не прислоняться!» Когда я двести раз прочитал и перечитал за одну поездку эту неумолимую надпись, я охотно принимался плакать… А вы?.. По воскресным и нерабочим дням!.. — повторил он, как одержимый. — В этих словах — смесь глупости и торжественности, из-за которых ваше счастье становится невозможным…

Симон был удивлен этой силой ощущений у Массюба, этим мрачным воображением. Но он не ответил и ограничился кивком, говоря себе, что, должно быть, и еще кое-какие вещи делали счастье Массюба невозможным.

— Одно только это слово, — продолжал Массюб, — воскресенье!.

— И что же?..

— Разве непонятно? Оно рифмуется с невезеньем, вареньем! Нелепо и смешно, как дом пастуха! — бросил он со странным смешком.

— Мне был знаком раньше, в городе, этот воскресный сплин, — сказал Симон. — И я всегда спрашивал себя, почему он неизбежно угнетает стольких людей, которые всю неделю ждали воскресенья, как окончания своих трудов…

— Именно поэтому! — сказал Массюб. — Потому, что в этот день люди перестают работать, как машины. Они начинают задумываться о том, что будут делать, задавать себе вопросы, в общем, размышлять! А от размышлений становится грустно. Размышлять вместо того, чтобы действовать, — значит лениво поддаваться действию, нанизыванию одних поступков на другие, ведь это же тяжело! Как только человек перестает быть тупым, он становится грустен.