Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 38 из 126

Тем временем г-н Лаблаш, уже собиравшийся уходить, подошел к Симону с протянутой для пожатия рукой и свойственной ему немного сдавленной улыбкой и сказал:

— Ну что, сударь мой?..

Но, несмотря на побуждающий к отклику и немного отеческий тон этого вопроса, Симон счел, что он не требовал точного ответа. Он пожал протянутую ему руку и спросил:

— А вы?..

Человечек, растерявшись, пошел на попятный, сознаваясь, что потерял двести граммов.

— Но это неважно, — добавил он. — Совершенно неважно.

Однако по этому нервному ответу Симон понял, что маленького нотариуса серьезно занимала потеря, понесенная его особой, и он повторял себе эти слова, чтобы успокоиться. Симон увидел, что, прежде чем выйти, он сделал крюк, чтобы разминуться с Крамером, а тот, не без некоторой злобы, снова предпринял полный достоинства маневр, чтобы с ним не встретиться.

— Они поцапались, — объяснил Симону Жером, оказавшийся с ним рядом. — Крамер ужасно обидчив, они были слишком уж близки с Лаблашем, а потом он порвал с ним с треском по причинам сколь темным, столь и запутанным, как всегда бывает, когда Крамер с кем-нибудь ссорится.

— А он часто ссорится?

— Так же часто, как заводит дружбу до гроба.

Симон задумался и посмотрел на Крамера, с высокомерным видом встряхивавшего своим чубом. От этого жеста выпячивалась его широкая мускулистая грудь, и Симон понял, почему Великий Бастард так презирал больных.

Молодой человек, в свою очередь, поднялся на площадочку весов. Его вес не изменился. Он был разочарован. Вспомнил слова доктора: «Хороший курс лечения, хороший курс…» Эти слова казались ему все более загадочными… Он оделся и вышел, чтобы подождать Жерома. Но за дверью снова нарвался на Массюба, который, согнувшись вдвое, молотил по воздуху тощими руками в неизящном и преувеличенном усилии натянуть свой цветастый халат. Это могло бы быть смешно, но Массюб не смешил. Он вдруг выпрямился, словно его укололи, и вонзил в Симона из-за очков в никелевой оправе тусклый и недоверчивый взгляд, которым он рассматривал всех, словно его окружали одни враги. Он, казалось, всегда был готов отпустить язвительное словцо. Но удовольствовался тем, что спросил у Симона, что нового, с видом мнимой заинтересованности.

— Стационарно, — сказал Симон небрежно.





Массюб засмеялся, или, точнее, издал скрип, заменявший ему смех.

— Это смешно? — спросил озадаченный Симон.

— Ну и физиономия у вас! — выговорил Массюб каркающим голосом. И добавил вульгарным тоном: — Трудно произнести слово «станционарно», а?.. И все же это так и есть! Обрыв Арменаз и есть станция (он говорил «стэнция»), для всех станция!.. Даже запасной пусть!.. Пусть здесь все доведено до совершенства, от картошки до весов, — это все липкое!.. Знаете, мальчик, надо будет вам найти какое-нибудь времяпрэвэждение, если не хотите подохнуть со скуки, — закончил он с двусмысленным видом.

Симону захотелось ответить ему так же бойко, но он почувствовал, что Массюб этим воспользуется, чтобы ударить с другого бока. Так что он удержался и предоставил ему бороться с поясом халата, большие цветы которого заняли свое место на его животе и плечах. Но Симону все меньше и меньше хотелось смеяться. Он испытывал к Массюбу нечто вроде гадливости вперемешку с необъяснимой притягательностью. Можно было думать о нем, что угодно, — Массюб не был заурядным. Помимо того, что тот скрывал под, впрочем, отточенным жаргоном некоторую культуру, Симон чувствовал, что он наделен опасной проницательностью, позволяющей ему в любом случае выбрать самые неприятные для своих собеседников слова. Каждое его слово могло отыскать и поразить самое чувствительное место, и можно было быть уверенным, что он не предоставит другому сообщить вам плохую новость… Массюб, закончив одеваться, остался стоять у входа в коридор и перевел разговор на врачей, о которых говорил в нелицеприятных выражениях. Затем он произнес имя Минни, а за ним назвал еще двух-трех женщин, говоря о них еще грубее. Симон понимал, что Массюб был по призванию вечным критиком и отрицателем, что он был из тех, кто находит удовольствие в разрушении. Этот вывод его опечалил. Он не привык смотреть на людей в этом несколько унизительном для них свете. Он еще верил в талант, честь, медицину, в добродетель многих женщин. Его общая позиция в жизни была до сих пор, в целом, доверительной. Ему не доставило бы радости узнать, что он ошибался, и Симону становилось не по себе в обществе этого насмешника, говорившего громко и обращавшего на себя внимание. Поэтому ему не терпелось, чтобы пришел Жером и избавил его от этого Массюба, все так же стоявшего перед ним, неизвестно зачем, насмехаясь, скользя по всем проходящим нескромным быстрым взглядом. Жером, наконец, вышел, но, к удивлению Симона, едва приостановился и помчался на лестницу. Симон вновь оказался лицом к лицу с Массюбом — застывшим, жестким, злобным, с неподвижным взглядом. Они стояли друг против друга, по-дурацки, сближенные тем, что для одного было удивлением, а для другого — горечью ясновидения. Молчание нарушил Массюб. Он уже изменил выражение лица и вновь перешел на ледяной тон.

— Вы часто с ним видитесь? — спросил он.

— А что? — сказал Симон, снова перейдя в оборону.

— Ничего.

С этими словами Массюб развернулся, и Симон увидел, как он прыжками спускается по лестнице, со своей вечной грелкой, утопая в цветастом халате и шлепая тапочками. Симон тоже спустился и в лестничное окно, выходившее на дорогу, снова заметил Массюба, шедшего выбрасывая ноги, почти шатаясь. По форме его спины было видно, что он перебирает в голове ядовитые мысли.

С балкона, на котором Симон лежал теперь целый день, он разглядывал луг. Еще стояли жаркие дни, когда он смотрел на проходящих друг за другом по тропинкам молодых девушек с цветами в волосах, в платьях, развевающихся вокруг детских колен. В конце луга маленькая буковая роща темнела коричневым пятном. Иногда оттуда появлялись два зонтика, они раскрывались под солнечным светом и передвигались, как большие сверкающие птицы. Симон не задумывался над тем, какие мысли могли витать под этими красивыми крылышками. Это происходило слишком далеко от него. Белый забор, опоясывающий Нанклэр и устанавливающий между двумя лагерями теоретическое, но наглядное препятствие, был ничто в сравнении с той «нравственной стеной», о которой ему говорили друзья и чье существование он допускал, не подозревая о том, что о ней могли говорить лишь ради шутки. Он не испытывал необходимости думать о «женщинах». Только два или три раза он предавался удовольствию воспоминаний. В очертаниях прически, в изгибе тела он искал черты Элен, вспоминал о короткой поверхностной любви, состоявшей из мелких удовлетворений, нескольких всплесков, маленьких страданий и кучи потерянного времени.

Однако по мере того как у Симона расширялся круг знакомых, становилось все труднее не думать о «них». Страна, где они жили, начиналась там, совсем рядом, по ту сторону белого забора, бегущего по краю луга, с двумя параллельными перекладинами, наполовину скрывшимися под травой, уже настолько пострадавшими от непогоды, что то тут, то там они обрушились и валялись на земле, обросшие мхом. Каково же было назначение этого забора? Оно терялось во множестве версий. Самой верной была та, что он должен был дать понять «мужчинам», что отграничивает пространство, где жизнь создана из другой субстанции, привлекательной и ценной, и где пребывают существа, общение с которыми, вероятно, желанно, поскольку запретно.

Но образ, продолжавший жить в Симоне, был никак не связан с теми, что случайно могли возникнуть на этой солнечной тропинке, пересекавшей луг с севера на юг, словно пробор посередине пышной шевелюры. Ему, этому образу, вовсе не нужна была опора в виде тайны. Симон понимал, что встретил, сразу же, то лицо, которое могло полностью заслонить собой все другие лица. Как однажды оплодотворенная клетка закрывается для всякого осаждающего, так и его душа закрылась для любого другого образа, кроме того, что уже владел им. И все же этот образ наполнял его почти столько же страхом, сколько и нежностью. Насколько он пылал желанием встретить девушку в идеальном мире, над которым не довлела бы никакая угроза и где он мог бы бесконечно долго оставаться с нею, будучи любим так же, как любил он сам; настолько чувствовал, что, если бы ему сказали: в такой-то день, в такой-то час она будет ждать его в определенном уголке Дома, он, невзирая на ожидающие его страдания, испытал бы таинственное отторжение, которое одно охраняло ее лучше, чем все ограды.