Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 37 из 126

Вернувшись к себе, он принялся искать. Он искал среди всего, что знал, книгу, которая могла бы понравиться Пондоржу. Он перебирал воспоминания, листал записные книжки. Но его расследование оказалось, можно сказать, тщетным. После стольких лет учения в его памяти не сохранилось ни одной книги, которая могла бы доставить столько же радости этому простому человеку, сколько три чудесных строчки Данте, в чьей краткости заключалось столько высокой мудрости…

Следующий день был днем «взвешивания». Симон, как было заведено в эти дни, получил позволение покинуть комнату без галстука, присоединился к неряшливой колонне своих товарищей и направился к маленькому зальчику на последнем этаже, посреди которого, как святыня, хранились весы, опутанные цепями с замками и покрытые чехлом. Наверняка эти весы были похожи на все весы такого рода; но когда за их стойками появлялась сестра Сен-Гилэр, священнодействующая тщательно выверенными строгими движениями, становилось ясно, что этот день не похож на другие. С некоторым страхом больные, в то время как сестра требовала тишины, подходили по одному к небольшой платформе, где их тела должны были поведать правду об их поведении. Цифры, выгравированные на медной перекладине, вдоль которой сестра Сен-Гилэр, водрузив очки на кончик носа, передвигала колечко, глядели на вас иронично и, казалось, предлагали вам себя лишь для того, чтобы лучше отказать впоследствии. Выстроившись вдоль перекладины с неким вызывающим кокетством, они словно говорили вам: «Нет, еще не сегодня; придется зайти еще…» И больной снова клал надежду в карман одновременно с расчерченным листком, на котором в клеточку, предусмотренную на этот случай, была вписана разочаровывающая цифра.

Эти утра взвешивания многим нравились, потому что можно было встретиться и поболтать, ожидая своей очереди, но Симону они были тягостны. Ни один другой час в существовании маленькой общины Арменаза не был более бездуховным, чем этот. Конечно, были великолепные грудные клетки, обложенные безупречными мускулами; но кроме того, что все эти люди толкались в слишком тесном для них помещении, производя неприятное впечатление человеческого стада, слишком чувствовалось, что лишь одна забота преобладает в этом месте, где человека меряли только на фунты, а любая другая мысль подчинялась этому унизительному измерению.

Симон не без меланхолии отнесся к наглядному подтверждению этой мысли в виде появления в проеме двери тех из его товарищей, с которыми он уже был знаком. Ибо он был поражен не только грустным комизмом, какой создает неполностью обнаженное тело, но и тем, что из-за этой незнакомой ему полунаготы каждый из этих людей словно потерял свое лицо: у него оставалась лишь одна голова — голова, бывшая лишь органом или членом, как все остальное. Почти как если бы они потеряли душу.

Пока Симон наблюдал за передвижениями, прибежал Пондорж в странных брюках из белого холста, которые ему когда-то завещал маляр, приходивший реставрировать фасад кухни. Но Симон стоял слишком далёко, чтобы мог говорить с ним, и должен был на время примириться с компанией Массюба, мрачного и сгорбленного, снявшего наконец свой халат в цветочек и раздетым, с изрытой тенью грудью, еще больше похожего на одного из «грешников», падение которых в ад так любят изображать фламандские художники. Симона всегда неприятно поражал вид этого субъекта. Прежде даже, чем он понял, что смотрит на Массюба, в него уже вошел образ сгорбленной спины, неискренних плеч, пронырливого лица, сморщенного от гримас, говорившего о плохо начавшемся отрочестве. Симон с отвращением пожал влажную ладонь, протянутую ему хилой, сильно искривленной рукой… К счастью, попятившаяся цепочка больных, толпившихся за весами, избавила его от этого тягостного соседства, передвинув поближе к человеку, от которого веяло здоровьем, уверенностью и инстинктом господства. Он узнал Крамера, того самого, о котором ему говорил Жером в связи с молоденькой г-жой Шармед. Симон отметил его замечательной величины голову, но не мог понять, производилось ли это впечатление размером собственно головы или великолепным сооружением из пышных волнистых волос, возвышавшимся над ней. Крамер был крепко сбит, полон, гармонично сложен. Его взгляд излучал гордость, внушенную ему всем этим сочетанием. В нем было что-то дикое и горькое. Его толстые и серьезные губы складывались во властное выражение, которому он был обязан прозвищем Великого Бастарда, данного ему наверняка почитателем Ван дер Вейдена[11], и которое, понятое или нет, имело успех. Симону, уже несколько раз встречавшему Крамера в коридорах, пришлось, как всегда, выслушать его излияния, так как тот, когда не хранил надменного молчания, говорил без умолку, дрожащим голосом, с сильным русским акцентом, точно щебень перекатывался. По правде говоря, Великий Бастард умел говорить только о себе. Но делал он это превосходно. Сын знатного вельможи, — по его словам, бывшего губернатора, — он сохранил от своего воспитания волнующую страсть к эмфазе и поэтическим метафорам. Особенно он якобы страдал от совершенного неумения приспосабливаться к новым условиям. Болезнь не была для него пустяшной преградой, не лишающей надежды вернуться к жизни. Это был полный крах. Симон догадывался, что с потоком проклятий и жалоб Крамер расточал двойное вдохновение неудовлетворенной гордости и бьющей через край несчастной чувственности. Действительно, Крамер охотно говорил о женщинах; он говорил о них как несравненный эгоист, языком, иногда окрашенным мистицизмом, но всегда превосходным. Привыкший к тому, что все ему уступают, этот неотразимый человек с трудом допускал, что его жизнь натолкнулась на препятствие; но он упрямствовал с тем большим упорством, что Минни не бросала его явно, а его гордость не хотела мириться с поражением.

Впрочем, Крамер был не только пылким влюбленным, но и страстным читателем. Ухватившись за Симона, он тотчас принялся говорить с ним вперемежку о Ницше и г-же Шармед, с таким воодушевлением и так вольно путая одно с другим, что удивление Симона от встречи в голове его собеседника этих двух никак не сочетающихся по виду образов скоро уступило место некоему замешательству от невозможности понять, отдавая должное огромной эрудиции, под которой бурлила чрезмерная экзальтация, питает ли Крамер философию страстью или, наоборот, страсть философией.





В руках у русского был свернутый в трубку лист бумаги, из которого он делал страшную тайну и содержавший, по его словам, карандашный портрет «особы, которую он не мог назвать»… Симон подумал, что речь могла идти лишь о той особе, которую он уже столько раз называл. Тогда Крамер принялся объяснять ему на ухо, сильно жестикулируя, что ищет случая увидеться со своей моделью, чтобы добавить последний штрих к своему произведению, и Симон снова задался вопросом, стремится ли Крамер увидеться со своей дамой, чтобы закончить рисунок, или хочет закончить рисунок, чтобы с ней увидеться, но тут приближение человека, которого называли «г-н Лаблаш», невероятно длинно выговаривая слово «господин», заставило нахмурить брови его нового друга, который с достоинством удалился.

Г-н Лаблаш был маленьким человечком, с печальным духом, угловатым телом, с матовой кожей, лицом со встревоженными глазами, постоянно бегающими за стёклами очков в черной черепаховой оправе. Желтоватая кожа лица контрастировала с бледной кожей тела, и даже в тех местах, где кожа обычно являет самые свежие оттенки, у него она была блеклой, и его черты, как и цвет кожи, внушали Симону смутное чувство грусти. Тело, правда, было неплохо сложено: ни толстое, ни высокое, ни худое — среднее тело, наверное, достаточно хорошо приспособленное для жизни, и действительно, случай г-на Лаблаша был совершенно не страшным: «верхний лобит правой доли из самых обыкновенных», как он сам любил повторять. Симон нашел элегантным в устах мелкого нотариуса термин «верхнего лобита» для обозначения вида туберкулеза, который, как и все другие виды, мог привести, через серию более менее разнообразных и более менее коротких фаз, к чахотке и смерти… Однако были все основания верить в счастливое разрешение досадного происшествия, которому Обрыв Арменаз был обязан тем, что среди его обитателей появился такой интересный человек, как маленький нотариус. Именно такое впечатление и сложилось бы у Симона, если бы не эта блеклая и матовая кожа. Он не доверял этой коже. Он не смог бы объяснить, чем вызвано это недоверие, но факт в том, что эта кожа вызывала у него сомнения не только в долголетии маленького нотариуса, но и в значимости и наполненности его жизни. Как странно: даже голый, г-н Лаблаш был словно в трауре…

11

Ван дер Вейден (1399–1464) — фламандский художник, считавшийся самым великим после Ван Дейка.