Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 34 из 126

Но Жером посерьезнел и Симон понял, слушая его, что разговор, которого они до сих пор так тщательно избегали, наконец состоялся.

— Вы думаете, что мы в этой жизни неподвижны, потому что не двигается тело? — говорил Жером. — Не кажется ли вам, что неподвижность гораздо чаще встречается среди тех, кто шевелится, и они тем более неподвижны, чем больше шевелятся и не оставляют промежутков между своими мыслями и поступками? Много ли вы встречали в вашей жизни людей, — сказал он с внезапным порывом, — которые не то чтобы шевелятся и ходят, а идут вперед, — то есть людей, способных однажды остановиться между двумя поступками, между двумя движениями, двумя жестами; людей, которым хочется остановиться и увидеть — знаете, как дети, которые бегут в поездах к дверцам, чтобы полюбоваться проносящимся мимо пейзажем и то и дело хотели бы остановиться, тогда как родители, взрослые люди, у которых голова полна забот, торопятся приехать, шуршат газетами, играют в бридж или изучают буклеты, в которых претенциозными словами описано то, на что их дети в это время смотрят своими глазами, через дверь! Вы же знаете, Симон, как живут в городах, все время на бегу, вечно в делах, постоянно привязанные к своей конторе. Вы же знаете жизнь этих людей, которые всего лишь мгновение, в поезде метро, принадлежат самим себе и используют это время, чтобы уткнуться в газету!.. Вы же знаете…

Но Симону уже и не нужно было слушать. Из того уголка его памяти, куда он уже давно не заглядывал, вдруг всплыли утренние поездки в автобусах, Сорбонна, а еще дальше, еще глубже уходя в годы, — занятия в лицее, торопливое конспектирование, лица преподавателей, сменявших друг друга весь день, говоривших вам обо всем-всем, заранее отвечавших на все вопросы, которые вам некогда было себе задать: всю эту рутинную жизнь, которой болезнь чудом положила конец. Он снова переживал все это и начинал понимать свою тоску, бурление в нем всего того, что не было высказано и пыталось пробиться из-под этой однообразной и безличной коры заученных понятий!.. Некогда остановиться, некогда жить, говорил Жером. Только здесь… Да, вот, может быть, то, что объясняло его беспокойство. Здесь все останавливалось. Здесь была поляна, выжженная солнцем, где руки людей переставали двигаться и просто лежали вдоль тела! Жизнь обнажалась, жестоко, волшебно выявляя все то, что избыток движений слишком часто скрывает от человеческих глаз. Да, было чудесно, но так страшно видеть ее лишенной покровов привычек и вынужденной быть всего лишь самой собой!.. Разве человек был создан для такого взгляда? Разве этот взгляд не вызывал в нем другую тоску, может быть, ужаснее первой, которой он мог не вынести? Симон обнаружил, что размышляет вслух; он трусливо выступал в защиту привычки.

— Эти поступки, эти дела, которые мы обязываем себя выполнить, — видите ли, все это нам необходимо, чтобы приодеть жизнь и, по возможности, сделать ее невидимой: когда спадает эта одежда, нам невыносимо видеть то, что нам открывается, и если мы не найдем ключ, символ, который нас избавит…

Он резко оборвал себя.

— Мы не можем жить без какой-нибудь хитрости, — закончил он сдавленным голосом.

Но увидел, что Жером ждет от него ответа.

— Какой хитрости?

Симон поколебался.

— Которая состоит в том, чтобы найти достаточный повод для жизни, — сказал он с сожалением, припертый к стене вопросом.





Но едва он так ответил, как под взглядом Жерома его обуял некий стыд.

— И речи не может быть о хитрости, — сказал Жером. — К чему хитрить? — и опередил ответ своего друга: — Нужно обрести не забвение, а сознание.

Сознание… Симон понимал, что Жером только что произнес главное слово; он жадно впитал его в себя. Он чувствовал, что именно за этим явился сюда, так далеко от городов, их комфорта, их надежности, их рутины и потерянного времени, так далеко от того, что люди привыкли считать благодеяниями своей странной цивилизации. Сознание!.. Как мог Симон так долго не знать, за чем приехал на эту гору?

Тем временем наступил вечер. Они замолчали. Жером снова подошел к балкону, но ночь была темна; скоро прозвенит последний звонок. Тогда он понял, что их сегодняшняя беседа дальше не зайдет, и, по своей вечной необходимости опережать события, вернулся к Симону, чтобы, не говоря больше ни слова, откланяться со свойственной ему неожиданностью.

Едва Жером вышел, как в коридоре задребезжал звонок. Этот звук подействовал на Симона, как удар хлыстом. Он пошел взглянуть в окно, но ничего больше не было видно. Он лег, но не мог заснуть. Тогда он погрузился в тягостную дрему. Ему казалось, что он поднимается на гору из крошащейся породы: уцепишься за камень — а он остается в руке, схватишься за другой — он тоже отламывается; кажется, будто вся гора так и развалится, кусок за куском; но нужно подниматься, подниматься; спускаться слишком поздно; если задержаться внизу — подступает пропасть, почва уходит из-под ног… Надо подниматься, во что бы то ни стало, подниматься или, по крайней мере, зацепиться за утес…

Симон провел рукой по лбу. Жером, его друг, пришел. Именно его он и ждал весь вечер. Это был он, и все же… Да, он ждал чего-то еще…

В жизни Симона началась новая эра с того дня, когда доктор Марша наконец позволил ему проходить лечение отдыхом на свежем воздухе — на галерее, протянувшейся перед комнатами, образуя балкон. Можно сказать, жизнь в Обрыве Арменаз была устроена таким образом, что провести день на лечебке, а не в комнате было такой же существенной переменой для больного, как для горожанина уехать из города на дачу. И действительно, еще не покидая узкое пространство, ограниченное красивой балюстрадой из лакированного дерева и продолжая вести существование улитки, Симон теперь с жадной радостью вбирал в себя мельчайшие сигналы, посылаемые ему внешним миром. От одиночества у него словно выросли усики, которыми он исследовал запахи, вкусы, даже тишину. Он чувствовал, что у него появились новые органы. Начиналось возрождение, подобное тому, которое следует за операцией или несчастным случаем.

Лечебки разделялись деревянными перегородками. Весь день они чутко отражали тысячу тонких звуков, выдающих присутствие лежащего человека. С растущей жалостью Симон постоянно слышал слева неизменный глухой и рассыпчатый звук, время от времени раздававшийся в комнате Лау. Он знал этот звук, теперь больше его не боялся. Но звуки, ежедневно доносящиеся с правой лечебки, все больше удивляли его и заставляли строить тысячу нелепых предположений относительно личности ее владельца. В первые часы утра сосед ограничивался робкими, тихими, почти неслышными звуками, однако уже в самой манере, с какой его перо скрипело по бумаге, заключалось нетерпение грядущего взрыва. И действительно, на исходе утра неодолимая сила словно выбрасывала соседа из шезлонга, и тогда начинался настоящий аврал. Он принимался пилить доски, сколачивать ящики с лихорадочностью и яростью, необъяснимыми в этой жизни, где у всех «было время»; затем становилось слышно, как он с шумом расставляет предметы, от столкновения которых дрожала перегородка. После этого журчание воды в умывальнике и мяуканье кранов казались приятными. Происхождение некоторых из этих звуков было таково, что произвести их можно было лишь при помощи материала, выходящего за рамки обыкновенного. Но еще поразительнее было то, что эти звуки, столь различные между собой, следовали друг за другом всегда в одном порядке. Невозможно было беспокоить соседей с большей методичностью. Сама регулярность, с какой подавались эти признаки жизни, без всякого сомнения, делала честь нарушителю спокойствия. Последние удары сопровождались топаньем тапочек, от которого, несмотря на их явно войлочную подошву, сотрясался пол. Наконец, последним шумом — самым последним, завершавшим серию, — был неизменно шум закрываемого шезлонга, с грохотом прислоняемого к стенке. Все, конец. После этой звучной четверти часа тишина казалась такой давящей, что мешала думать. Но, к счастью, полуденный звонок вскоре избавлял от этого неприятного ощущения.