Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 124 из 126

— В общем, вы в наилучшей форме для отъезда…

Говоря это, он тихонько подталкивал Симона к двери, все с той же ободряющей улыбкой, не без некоторого покровительственного оттенка. Симон вышел, как лунатик.

Отъезд!.. Это слово уже не казалось таким ужасным. Было время, когда он не смог бы без дрожи выслушать такой приговор: Жером, Пондорж и другие — все те словно безымянные лица, чьи взгляды ему все же нравилось встречать, выстроились бы перед ним; они собрались бы все возле него, словно чтобы удержать. Ему было бы почти страшно от того, что придется идти по жизни без этих людей. Может быть, даже в последний момент — кто знает? — он укорил бы себя за отъезд, как за измену, дезертирство… Но теперь Симон мог лучше соответствовать этим глубоким, укоренившимся в нем привязанностям, не оставаясь в Обрыве Арменаз, а покинув его. Поэтому выбора — ехать или не ехать — уже не было… И это тоже было странно. Словно чья-то рука подталкивала его, ухватив за плечо. Он чувствовал, как его выгоняют из Обрыва Арменаз так же грубо, так же безжалостно, как и привели сюда…

И действительно, здесь у него больше не оставалось ни людей, ни земли. На его глазах уехал Пондорж и умер Массюб. Многие другие последовали за первым, кое-кто — за вторым. Большинство лиц попадавшихся теперь ему на пути, были ему так же незнакомы, так же чужды, как и в первый день приезда. Симон понимал, как просто дать забыть о себе. Он вспоминал слова одного древнего поэта, сравнивавшего поколения людей с поколениями листьев. Здесь это было еще вернее, чем где-либо: люди уходили отсюда с очередностью времен года. Та же буря унесла, бок о бок, в один и тот же час, в одном и том же голубом автобусе с сияющими гранями, сопровожденных теми шумными выражениями чувств и разгулом симпатии, которые сами они всегда осуждали, майора Ломбардо и «господина» Лаблаша, вместе с их приверженностью к хорошим манерам и пристойным разговорам, столь сильной в обоих… С ними исчезли самые достойные приверженцы организованного общества, в котором они вскоре смогут снова играть столь прекрасную и необходимую роль, — тогда как на лугу, где каждая травинка, каждая тень вернулась на свое место, ель, под которой они все лето возглавляли такой милый кружок, еще долго, в ритме весеннего ветра, напрасно махала лапами на прощание.

Однако кое-кто остался: это был Жером.

Жером остался тем же, спокойным, намеренно неприметным. Жером был из тех, кто остается. Он был из тех, кто не умирает и не уезжает. Он один еще удерживал Симона на краю покатой дороги, спускавшейся обратно в мир. Он удерживал его не словами, а молчанием, ибо словами он говорил ему: уезжай, но его молчание было полно тайн, не отпускавших Симона. Его молчание было соткано из всего того, что не могло быть сказано в то утро, когда они вместе дошли до Бланпраза. Оно было соткано из всего того, что стоит за словами.

Симон беспрестанно обращался к воспоминанию о том утреннем восхождении к ледяным полям Бланпраза; он снова видел одинокую ель, занесенный снегом дом, черные тени, наискось пересекающие белую дорогу, сияющую от света. Он видел, как Жером рядом с ним наблюдает за пейзажем, рождающимся с каждым их шагом справа от дороги, сверкающим и четким. Странный Жером! Что он сказал об этих тенях? Разве он не сказал, что это знаки? Или это он, Симон, произнес это слово? Да и произнес ли его вообще кто-нибудь?.. Жером всегда говорил в его присутствии необычные слова. И Симон теперь замечал, что эти слова, словно ни к чему не относящиеся, так долго хранившиеся в его памяти подобно сверкающим островкам посреди экзотического моря, составляли нерасторжимую цепь, чьи соединившиеся звенья все больше сжимались вокруг него. Может быть, еще никем и никогда не было сказано ничего настолько светлого, настолько последовательного и ясного, как нерешительные слова, произнесенные этим застенчивым юношей, которому часто стоило большого труда закончить свои фразы.

Симону нравилась простота, с которой Жером говорил ему о несчастье. Эта была та самая простота, с какой Ариадна раньше говорила о смерти. Как хорошо, что это качество не было потеряно; хорошо было обнаружить его именно у Жерома. Симон снова начинал понимать, что Ариадна не совсем умерла, что существовали закоулки памяти, где она осталась жить, души, в которых она постепенно оживет. Как знать? Может быть, ее воскресение лишь только начинается? Может быть, среди тех, кто знал ее меньше всего и уже давно покинул Обрыв Арменаз, многие унесли с собой ее образ, достаточный для того, чтобы поддерживать в них частицу ее жизни? И может быть, благодаря этому Ариадна была жива, как никогда… Симон порой думал о Лау, о Массюбе… Неизвестно, что сталось с Ариадной среди мертвых, но он был готов вновь встретить ее среди живых, в Жероме, в самом себе. Теперь, когда ее нельзя было больше видеть, когда она умерла, Ариадна могла жить и расти в каждом из тех, кто умел любить ее; ее качества вовсе не исчезли; ее малейшие, пронзительно-грациозные жесты оживали в них каждый раз, когда они делали какое-нибудь движение; и так она пройдет через весь мир, рождаясь понемногу. Ибо Симон видел за Жеромом постепенно прибывающую, расплывчатую толпу всех тех, кто, в первое время, говорил ему о ней и словно неосознанно боготворил ее; изначальный собирательный образ, тот, который он понемногу стер ради образа чисто личного, снова начинал приобретать значение, значимости, и он снова понимал, что ничто в человеческой жизни не получает ни устойчивой формы, ни неизменного места. Эта смерть, которую поначалу было так трудно оправдать, произошла не для того, чтобы смутить живущих, но чтобы питать их. Мертвая Ариадна существовала не в меньшей мере, воздействовала на них не менее сильно, чем Ариадна отсутствующая. Она все так же принуждала их идти в одиночку, но неуклонно, вперед, к центру невыразимого… И следовало предположить, что образ, такой живой и, несмотря на смерть, способный оказывать подобное влияние, обладал в каком-то неведомом краю более человеческой реальностью. Да и что же такое есть вера, если не эта убежденность, эта уверенность, пронесенная через сомнение, через отсутствие и смерть людей, однажды вновь обрести то, что было временно утрачено, — возможность подменить исчезновение, охлаждение любви, помрачение рассудка, слепоту чувств обладанием невидимым…

В день перед отъездом Симон в последний раз пошел прогуляться с Жеромом; они вместе обошли Обрыв Арменаз, пересекли луг и остановились лишь под сводами буков, обозначавших начало дороги в Опраз.

— Видишь, — сказал вдруг Жером после долгого молчания, — мы вышли на то же самое место…





Симон сначала не понял, что он хотел сказать. Но вспомнил о том, что Жером поверил ему в то утро прогулки в Бланпраз и подумал, что заняв позицию, так хорошо определенную им тогда как позиция «духа» и «отсутствия», Жером захватил лучшую долю. Да, отныне оба вышли на то же самое место: но Симон восхитился тем, что любовь Жерома сразу же заняла в душе то самое верное место, что было теперь уготовано его любви, словно его друг задолго просчитал события. Симона неожиданно пронзило воспоминание о времени, когда Ариадна так простодушно говорила ему о «садике», и он ответил со слезами на глазах:

— Правда, нельзя удержать того, что так прекрасно… Я никогда не надеялся удержать Ариадну… По сути…

— Что же?

— Достаточно того, что она была!

— Я тоже так думаю. Может быть, было бы достаточно даже веры в то, что ее существование было возможно.

— Для этого был бы нужен гений.

— Может, и так. Это и есть любовь. Это не стечение обстоятельств: это способность к видению, открытию, развитая очень сильно, до состояния гения…

Они остановились под буками, перед леском, за которым дорога в Опраз постепенно поднималась. Именно из этого леска тогда, летним днем, появилась Ариадна, когда Симон еще не был с ней знаком. Молодой человек подумал, что Жером был здесь единственным, кто знал его историю: эту связь было ужасно тяжело порвать… Но в тот момент, когда он думал об этом последнем разрыве, вдалеке, из Дома, донеслось знакомое дребезжание звонка, раздававшегося без оглядки на разлучаемых им людей, на обрываемые им слова. Тогда Симон, думая о руке, пускавшей в ход этот механизм, сказал себе со смирением, что сестра Сен-Гилэр, в конечном счете, была еще одним лицом вечности в этом мире. «Если через десять лет, — подумал он, — в этот самый час я окажусь на этом лугу, тот же звонок зазвенит мне в уши, и, будто бы и не было этих десяти лет, я буду тем же самым перед лицом Господа…»