Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 115 из 126

Отъезды обычно считались радостными событиями — и в Обрыве Арменаз, как и везде, само собой разумелось, что настоящее прощание только то, которое «обмыто». Отъезд Пондоржа, таким образом, не преминули обмыть. Но под веселость людей, в последний раз собравшихся вокруг одного человеки, незаметно для них самих уже закрадывалась грусть того момента, когда они останутся одни и почувствуют себя детьми во власти горечи жизни, той горечи, которую Пондорж пытался сделать для них невозможной… Пока же несколько бутылок с жидкостями привлекательных цветов были вытащены из ловко замаскированного ящика и руководили церемонией. Каждый из присутствующих принес свой стакан, в силу одного из тех неписаных правил, что всегда исполняются лучше официальных инструкций, и понемногу целая небольшая армия выстроилась на столе, который, на момент, когда Симон открыл дверь, являл собой вид поля, покрытого солдатами в боевом порядке. Парад уже начался, и когда Симон вошел в комнату, то услышал странную перекличку. Пондорж выкрикнул:

— Вторая шеренга, номер 6!..

Хорошо знакомый голос ответил: «Я!», и Сен-Жельес, присваивая себе почести дня, с грудью, обтянутой радугой цветов, начал речь во славу Пондоржа. Как захудалый критик, мелкий ловкий щелкопер и проныра кропает предисловие к великой книге, так и Сен-Жельес предварял отъезд Пондоржа. Тот ответил в нескольких словах, с той веселой простотой, тем ярким и задушевным порывом, что принесли ему такой успех в Обрыве Арменаз и в которых так часто мелькали озарения. Возможно, он строил иллюзии, утверждая, что вновь примется за работу, и трудно было представить, что у Пондоржа впереди большой трудовой путь. Но среди его изречений было, что нельзя «хитрить с жизнью», что это вещь, «от которой не скрыться». Впрочем, он не боялся утверждать, что человек отличается от остальных в равной степени тем, как оставляет работу, и тем, как берется за нее, причем еще более своей манерой ничего не делать, чем манерой делать что бы то ни было. «И будьте осторожны, ребята! Ибо по досугу вашему судимы будете, это я вам говорю: да, это бы неплохо записать в Евангелие!..» И, подняв стакан, он добавил: «Досуг — это солнце человека; каждому необходимо определенное его количество для созревания!..» Все смеялись; от него вечно ждали какой-нибудь притчи; никто бы слишком не удивился, увидев нимб вокруг его чела.

Однако друзья, товарищи — в общем, «приятели», все те, в ком была хоть крупица дружбы, беспрестанно прибывали в комнату; и Пондорж принимал их одного за другим, как братьев, каждый раз прерываясь, чтобы пожать им руку, стоя, без пиджака, в сногсшибательном галстуке — красновато-коричневом с золотистым отливом, — которого у него никто никогда не видел и который он носил с неловкостью человека, уже год не надевавшего костюм. В этой прелюдии к отъезду и в этом прохождении перед Пондоржем людей, пожимавших ему руку, было одновременно что-то забавное, мрачное и торжественное, наводившее на мысли о похоронах. Сам Пондорж, должно быть, был поражен этой мыслью, но задержался на ней лишь для того, чтобы над нею посмеяться. «Смотрите, — сказал он, — прямо как на кладбище, только семьи не хватает, а Пондорж лишний!..» И рассмеялся своим раскатистым глуховатым смехом.

Теперь в комнате уже не оставалось свободного места, там нельзя было повернуться. Но внизу, перед крыльцом, собрались те, кто не смог войти к Пондоржу, ожидая его выхода и начиная терять терпение. Время от времени они отправляли кого-нибудь на разведку. Этот кто-нибудь заставал Пондоржа, примеряющим брюки и возящимся среди пустых коробок и бечевок. Конечно, Пондорж всегда был готов уехать; но, в конечном счете, отсутствие какого бы то ни было чемодана создавало трудности, и крышка ящика, в который он худо-бедно запихнул свой хлам, неожиданно отказывалась закрываться. Вопрос об одежде тоже превращался в проблему: мог ли Пондорж явиться в город в брюках каменщика, залатанных на коленях? В этот день в его комнату хлынули все лежавшие без употребления брюки, которые только удалось найти в Обрыве Арменаз. Вместе с бело-зеленым свитером, одним из самых скромных, бывших у Сен-Жельеса, щедро расставшегося с ним в пользу Пондоржа, в конце концов получился костюм. Возможно, этому костюму не хватало единого стиля, но он, наконец, облекал Пондоржа с ног до головы, что удавалось видеть не так часто. Поэтому он был встречен бурной овацией — в которой присутствовала и доля взвинченности от ожидания, — появившись, наконец, на крыльце, перед группками у ступеней, героически не расходившимися, стоя под серым небом, сеявшим мелкий снег. Ибо перед этими оторопелыми людьми, некоторые из которых наставляли на него фотоаппараты и сняли бы его на кинопленку, если б могли, Пондорж шел невиданной у него ранее походкой — походкой одетого человека… Однако еще не все было кончено: речи, обнимания и возлияния заняли больше времени, чем было отведено на подготовку к отъезду, и красивый голубой автобус, после многих неуслышанных гудков, уехал без Пондоржа. Так что Пондорж остался бы в этот день в Обрыве Арменаз, если бы вдруг из-за завесы елей, скрывавших вход в усадьбу, не появилась странная машина, которую один чудодей-«приятель» предоставил в его распоряжение: ведь известно, что когда Пондоржу было что-нибудь нужно — машина, бутылка или брюки, — всегда появлялся приятель. По правде говоря, вид этой машины не внушал доверия. Маленькая, низенькая, с обвисшими крыльями, разбитыми фарами, желобком, выдавленным на капоте, — она словно попала в ураган. Она остановилась перед героем дня со смиренным видом, слегка пригнувшись, немного ошеломленно, как человек, учинивший дебош и которого вместо наказания собираются представить президенту страны… В этом чудесном экипаже Пондорж со своим ящиком под мышкой и в новом свитере и собирался вернуться к миру…





Надо было спешить. Пондорж с трудом вырвался из последних объятий и двинулся к машине, крыша которой доставала ему до пояса; но, уже собираясь в нее сесть, он обернулся напоследок к друзьям и с деланно веселым видом потряс руками над головой в знак прощания. Однако их веселость тоже угасла, и теперь они молча стояли вокруг машины. Наконец, Пондорж согнулся вдвое, чтобы занять место в машине, и, скрючившись, застыл на сиденье. Тогда машина тронулась, тихо-тихо… Было время увидеть, как она повернула, спустилась по дороге, проехала между еловыми стволами, прибавила газу и исчезла. Снег продолжал тихо падать с непредвиденным и несвоевременным упорством. Сквозь туман, наплывавший волнами и танцевавший перед обесцвеченным призраком солнца, еще какое-то время долетали слабеющие звуки шума неровно дышавшего мотора, затем все стихло. В несколько минут следы шин были засыпаны снегом, будто ничего и не было.

Снег шел еще вечером и всю ночь. Он падал маленькими снежинками, образовывавшими легкую пыль, вихрившуюся перед глазами и залетавшую даже в самые недоступные места. Он был мягким и рассыпчатым. Он устилал землю пушистым слоем и слегка побелил еловые лапы. Но ветер швырял его во все стороны, и он налипал на двери. Можно было подумать, будто небо медленно рассыпается в прах. Снег падал все плотнее, словно чтобы что-то укутать — воспоминание, тело, — словно советуя что-то забыть. Он падал, как те тихие слезы, что через некоторое время следуют за большой болью. Он падал без причины, падал без конца вслед за этим отъездом, становившимся с каждым часом все более окончательным.

Тогда даже те, кому до самого конца хотелось лишь веселиться, почувствовали, как на них обрушилась усталость. Раз Пондорж уезжал, они решили, что надо петь и производить много шума. А теперь их душило собственное молчание. Комнатой Пондоржа уже завладели уборщицы и сестры, свертывавшие одеяла и расставлявшие мебель перед той мрачной процедурой, что следовала за отъездами и называлась «дезинфекцией». Вскоре комната будет заперта, там заткнут последние щели, а в журнале Обрыва Арменаз будет вычеркнуто имя Пондоржа… Зима едва кончилась, а Обрыв Арменаз уже мучительно вибрировал под ударами отъездов, как при землетрясении… Стоя на пороге своей темной комнаты лицом к ночи, Симон простирал руки — и нельзя было понять, что это: движение человека, который от чего-то освобождается или, напротив, ищет опору.