Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 114 из 126

С тех пор, как Минни тоже ушла, одним тихим заснеженным утром, опустившимся, как занавес, после стольких отъездов, Крамер совершенно переменил поведение; у него был спокойный и суровый вид человека, принявшего решение. Конечно, Великий Бастард не из тех, кто отступается от своего, и следы Минни, какими бы легкими они ни были, найти очень просто, ведь Минни не из тех женщин, которые предпочитают оставаться незамеченными. Может быть, даже из непоследовательности, присущей людям ее склада, она оставила Крамеру визитную карточку? Теперь было очень трудно понять игру русского, и только чрезвычайно проницательный человек смог бы сказать, ведет ли он речь о преследовании Минни в надежде найти ее покорной или в намерении отомстить ей той китайской или татарской местью, о которой так часто говорил Симону. Но одно было точно: каждый день, вместо того, чтобы стереть в нем воспоминание о Минни, немного приближал его к ней, как резина, все более натягивающаяся по мере того, как ее концы удаляются друг от друга. Не было сомнений в том, что у Крамера хватит воображения, чтобы помешать времени свершить свое дело. Он был из тех упрямцев, что идут против течения времени. И однажды, действительно, резина так натянулась, что Крамер сорвался с места, как снаряд. Однажды утром его комнату обнаружили пустой… Симон всегда представлял себе сцену прощания с Великим Бастардом полной красноречия и объятий. Он обрадовался простоте событий, освободившей его от церемонии разлуки.

Весна, как и осень, была порой отъездов. В эти две поры по Обрыву Арменаз проходил равноденственный прилив, который, схлынув, уносил с собой самых здоровых или самых отчаявшихся. Однажды утром оказалось, что, после стольких прежних, новый отлив унесет и Пондоржа. Этого отъезда ждали так давно, к этому так привыкли, что он уже словно стал невозможен. Чтобы Пондорж действительно уехал, чтобы Обрыв Арменаз потерял лучшего своего человека — это никому больше не приходило на ум. Выслушав это тяжелое известие, все с грустью вдруг начали понимать, что болезнь — не должность.

Однако Пондорж наделил это место сознанием, одушевил его своим дыханием. Его слова цепко сидели в памяти, и их напор не покидал умы. Некоторые из них, возможно, будут поняты только долгое время спустя, но они цеплялись к вам самой своей загадочностью, раздражением, которое вызывали. И наконец, на Пондорже лежала ответственность за великое дело: он раз и навсегда освободил обитателей Обрыва Арменаз от пагубной веры в действительность прежней жизни, в ее ценность, от мысли о том, что она была «нормальной» жизнью: «воздушный шар», как он говорил, был окончательно отпущен, и никого более не интересовало, вернется ли он когда-нибудь на землю.

Но сам Пондорж был самым прекрасным чудом тех незабываемых дней. Теперь считалось, что люди никогда не бывают тем, чем кажутся, или тем, что о них говорят, и Пондорж был не только человеком, носившим залатанные на локтях рубашки, деревья не были кусками дерева, а снег мог таять. Все стало возможно с тех пор, как Пондорж заговорил.

«После Пондоржа», «с тех дней» — стали расхожими выражениями в Обрыве Арменаз. Это кое-что значило. Говорили: «Знаешь, это было до Пондоржа».

Пондорж стал для Обрыва Арменаз тем, чем война для всего мира. С той только разницей, что Пондорж был не катастрофой, а просто датой. Эта дата была прекраснее 31 декабря.

Доктор Марша был немало удивлен тем, что происходит. Он не знал, что в его владениях творятся такие странные вещи. Пондорж был больным, которого — видит Бог! — он плохо выносил, но, с другой стороны, Марша был слишком проницателен, чтобы не выказывать интереса к волне энтузиазма, прокатившейся по его учреждению. Поэтому, на первом же «банкете», который ему предоставился случай возглавить, во время визита иностранных врачей, в красивой столовой Дома, которую он демократично соглашался посетить по особо торжественным дням, когда подали шампанское, доктор встал с рассчитанной медлительностью, мгновение покачал своим моноклем в золотой оправе на конце шелкового шнурка и произнес голосом, так пленительно звучавшим из его уст и так причудливо заставлявшим подрагивать кончик бороды, окаймлявшей подбородок, научно выдержанную речь, в которой радовался превосходному «менталитету», царившему в Обрыве Арменаз, «радостным проявлениям», в которых он выражался, и «явно обнадеживающим результатам терапевтического порядка, обязанным собой великодушно соблюдаемой дисциплине…» Все это было так хорошо сказано и звучало так убедительно, что после этой речи возникал вопрос, уж не был ли доктор Марша в некотором роде вдохновителем Пондоржа. И за пределами Дома не замедлил распространиться слух о том, что доктор Марша оказывал на своих больных благотворное личное воздействие.





Высказанный таким образом комплимент был, впрочем, в его понимании, совершенно безотносительным и ни в чем не изменял его всегда довольно прохладных отношений с Пондоржем лично, в ком он подозревал инициативность, которой не любил. Поэтому их последняя встреча должна была походить на все остальные. Конечно, диагноз доктора не слишком обнадеживал и был даже выражен в тех осторожных, ощетинившихся неясными угрозами словах, которые охотно употребляют врачи, чтобы обуздать любопытство больных или чтобы не дать им разочароваться впоследствии. Не то чтобы Пондорж относился к тем нескромным больным, что настырно хотят все знать. Он не испытывал большой тяги к ученым словам, которых не понимал, и вел себя в кабинете врача почти как глухонемой. Но доктору, человеку обидчивому и жадному до проявлений уважения, не было по душе это чересчур равнодушное отношение, и он про себя еще имел зуб на «неотесанность», выказанную его пациентом. Ведь тот не побоялся, сославшись на наличие в Обрыве Арменаз телефона, один раз пренебречь путем субординации, слишком долгим на его взгляд, и самому воспользоваться этим аппаратом, чтобы спросить у доктора, причудливо закрученной от избытка вежливости фразой, не удостоит ли он его «беседой, имеющей своей единственной целью рассмотреть возможность его отъезда»… Несмотря на столько словесных реверансов и то, что слово «единственной» было им употреблено исключительно ради экспрессии, в точном соответствии со стилем, у фразы был что-то слишком решительный тон, не понравившийся тому, кому она была адресована. Доктор принял Пондоржа стоя, засунув обе руки за пояс халата, и, не требуя от него объяснений, после нескольких уже привычных фраз, процедил:

— Вы свободны…

Он говорил, словно обращался к убийце. В глубине души доктор был рад таким образом придать выражение суровости удовлетворению, с которым видел уход больного, для кого не мог сделать больше ничего.

Пондорж не был уверен, что правильно понял вынесенный ему приговор. Но подумал, что беседа окончена, и, на этот раз забыв о всякой сдержанности, в порыве искренней симпатии, с доброй улыбкой, от всей души протянул доктору руку; он бы охотно добавил: «Не будем помнить зла!..» Но рука Пондоржа встретила спину доктора Марша, вернувшегося к работе и звонившего, чтобы вызвать «следующего».

На другой день, с раннего утра, все друзья Пондоржа толпились у его двери, и в обычно пустом коридоре выстроилась длинная шеренга людей, о которую безрезультатно разбивались детские угрозы сестры Сен-Гилэр, сначала усмотревшей в этом собрании лишь вульгарное шумное сборище. Но когда, со своего поста, откуда она наблюдала за хождениями по коридору, — озадаченная мыслью о том, что больной, к которому она, как и ко всем, всегда упорно относилась, будто к школьнику, мог иметь такое влияние на своих товарищей, — она увидела столько посетителей, сестра Сен-Гилэр впервые в жизни поняла, что происходит «нечто», требующее к себе уважения, и, решив более не вмешиваться, безучастно спустилась по лестнице. Своими речами Пондорж сделал то, чего не смогли добиться вид умирающих и зрелище их страданий: то, что начинали называть «духом Арменаза», наконец, проникло под жесткий панцирь сестры Сен-Гилэр, и, возможно, в глубине ее существа начало зарождаться подобие души. Воистину, Пондорж мог уезжать!..