Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 100 из 126

Пондорж, наклонившись, чтобы попить, поднял голову под шум раздавшихся аплодисментов. Выше, в глубине зала, он заметил гроздья людей, вскарабкавшихся в полумраке на составленные столы, приникших к стенам и поднимавшихся на цыпочки, чтобы его разглядеть. Но у него не было времени отвлекаться; он спешил, очень спешил, спешил все больше и больше; он торопился сказать, наконец, все. Он снова заговорил, и снова они слушали, не двигаясь, внимательно следя за тем, что возникало в глубине их души под воздействием этого голоса. Они никогда не слышали, чтобы кто-нибудь так говорил. Они удивлялись тому, что все понимают одни и те же слова. Им малейшего предмета, к которому прикасался Пондорж, рождалась красота, наслаждаться которой вместе их никогда не учили, и, все одновременно, они, наконец, начинали ощущать, что та жизнь, от которой они сочли себя оторванными и столько оплакивали, покидая ее, как женщину, плоть которой познали, — эта жизнь возвращалась в их сердца не как чужеродное тело, но как источник, бивший из них самих, из глубины, которой они прежде никогда не достигали.

Пондорж говорил, изрекал чудесные слова, освобождавшие людей от их страхов. Из него словно извергался поток. Он смотрел в зал, и обращенные к нему лица всех этих людей представлялись ему одним огромным лицом, моргавшим под ветром, поднимавшимся из глубин. Он говорил… Думал ли он когда-нибудь о том, что говорил им сейчас? Он говорил, как зарождаются цветы в земле, как горные камни превращаются в кристаллы. Он все это видел. Все жило: природа, по сути говоря, не знала смерти…

Он говорил, более не останавливаясь, впившись глазами в середину огромного лица с мигающими веками, крепко стоя на ногах, как бог… Но у него начинало прерываться дыхание; руки слегка дрожали, по лбу струился пот; голос был глух и становился все глуше; в конце концов, в изнеможении, он был вынужден прерваться и попросил позволения сделать перерыв… Он попросил об этом так смешно, с такой забавной мимикой, что все рассмеялись… Кончено, в усталость Пондоржа больше не верили. Сама его усталость делала сборы, это была усталость, несущая успех. Его, должно быть, раздражали все эти люди, слишком верившие в него. Тогда он издал странную жалобу, звучавшую для этой толпы гораздо более странно, чем все высказанные им до этого размышления. Он прошептал: «И все же, знаете, это мог быть прекрасный день!..» Но никто не понял, что Пондорж обескуражен; самые растерянные из его слов никого не повергли в растерянность, не нашли никого, кто был готов к ним прислушаться; и вот тогда, наверное, Пондорж, в глубине души, стал сомневаться в успехе. Симон вспомнил, как он однажды сказал: «Главное — чтобы не поняли, чтобы не узнали человека с портрета; иначе все пропало, понимаете?..» Но кто теперь помнил об этих словах? Громогласный крик исторгся из сотни грудей, из сотни ртов, нацеленных на Пондоржа, — крик протеста, крик огромного лица толпы, низвергшийся в зал, как вода из шлюза. «Он прекрасен!.. Он прекрасен!..» Пондорж назвал слово «прекрасный» — и сотня глоток повторяла: «Он прекрасен!» Здесь были люди, которые за всю свою жизнь еще не произнесли этого слова, удивительного слова, слова красоты. Люди, которые до сих пор не знали, что это такое. И, может быть, впервые говорили о чем-то: «это прекрасно»…

Таким образом Пондорж, против воли, получил всеобщее одобрение. Но когда он закончил, действительно закончил, и захотел уйти, крики «браво» разорвали ему сердце. Эти крики неслись вдоль стен, гвоздили, крошили воздух, и снова дрожали стекла от грома, которым опьяняются толпы и который оживляется от собственной силы. Никогда ни одного человека не одобряли, не принимали так в Обрыве Арменаз. Но разве этого хотел Пондорж?.. Никто и не подозревал, что, слушая этот гвалт, он говорил себе: в последний раз звучит он для меня в Обрыве Арменаз.

Вырвавшись с большим трудом из этого давящего восторга, в котором он более не узнавал товарищества, связавшего его со столькими людьми, Пондорж убежал к самой лесной опушке от внезапной потребности в одиночестве и свободе, из-за необходимости обрести себя, и топтал своими тяжелыми нетвердыми шагами снег, накопившийся за четыре дня. Ни истина, питавшая каждое из его слов, ни их внутреннее благородство, ни заключенная в них любовь — ничего этого не существовало для Пондоржа, молча оплакивавшего свое поражение. Он не завел их так далеко, как хотел, не выбил окончательно почву у них из-под ног; он дал волю легкому, выспреннему красноречию… Пондорж, покачиваясь, брел по снегу, разрываемый этой новой болью, и, под светом ламп, долетавшим издалека до самой тропинки, его тень рисовала на земле большие круги. Он не сделал того, что было нужно. Он рассказал им притчи, которые, как им казалось, они поняли… «Сбить их с толку, — воскликнул он, — да, сбить их с толку — вот что надо было сделать!..»

В таком состоянии Симон, затерявшийся среди небольшой компании товарищей, его и встретил. Ошеломленные, они остановили Пондоржа. И тогда увидели потрясающую сцену: Пондорж плакал. Он плакал стоя, засунув руки в карманы, сжав кулики, немой и опустошенный. Они ничего не понимали. Только чувствовали, что происходит что-то ужасное. У них было впечатление, что они теряют Пондоржа, что он сейчас провалится у них на глазах под снег, под землю, со сжатыми кулаками. Тогда им тоже захотелось плакать. Плакать о непостижимых вещах, чуждых всем тем, о которых им случалось в жизни плакать. О вещах, которых не создают люди, оставшиеся в городах и живущие со своими семьями. Им хотелось плакать о чем-то невообразимом, к чему не применимо слово печаль. И это волнение будило далекую боль, такую странную, оставшуюся в самой глубине души, — боль, никогда прежде не выходившую наружу и означавшую, что теперь ты достиг определенного рубежа в своей жизни. Этапа. Чувствовалось, что вся эта боль вернется. Вернутся все ничтожные детские обиды, которых не было времени разглядеть, утолить, потому что какой-то голос тут же говорил: «Все кончено». А потом, когда ты уже стал мужчиной, эти обиды часто более не возвращаются; о них не вспоминают; это и значит быть мужчиной… Но теперь чувствовалось, что обиды, как и радости, качественно различны; и было отрадно суметь испытать боль совершенно новую, впервые не бывшую простой животной болью. Было хорошо, находясь среди мужчин, страдать на таком уровне, чувствовать, что может захотеться вот так вот плакать.





Симон увел Пондоржа. Тот был совершенно уверен, что не выложился до конца. Он смотрел перед собой тем мутным взором, который говорит о неспокойной совести. Миг торжества давно прошел. Пондорж более не ощущал волны людей, живших его голосом, его жестами. Возможно, он слишком высоко вознесся в своей душе? Теперь он мог только разочароваться. Он мог только исчезнуть.

Небо начинало гаснуть; уходящий свет постепенно поднимался по склонам Большого Массива: скоро он исчезнет совсем. Воздух вокруг Симона уже потемнел и похолодел; ручьи смолкли. Он обернулся. Гора словно замкнулась в себе вместе со своими глыбами, невидимыми растениями, убитыми зимой животными. Она отговаривала вас спускаться. Симон уже как-то почувствовал на себе эту ревнивую, соблазняющую руку, которой гора пытается вас ухватить. Он вдыхал ее холодный аромат, эти возбуждающие, иногда смертельные пары, действию которых так трудно сопротивляться.

Придет ли она?.. Необходимость видеть ее вдруг разыгралась в нем, как голод, и он послал ей записку, назначив свидание на вечер… Теперь, он это чувствовал, Ариадна была нужна ему, как никогда. Отныне она была не только украшением его жизни; она даже не была более силой, которой можно противиться или нет: больше и речи не было о выборе, предпочтении. Слова Пондоржа убили последние мысли о Минни — и Симон говорил себе, что если смерть, как утверждал Пондорж, и может связывать и соединять людей, то лишь тем, что есть в них бессмертного.

Но сможет ли она прийти?.. Он пошел дальше. Тропинка, наверное, подтаивала целый день; теперь ее покрывал тонкий слой льда, и идти было трудно. Однако дни все удлинялись, снега с каждым днем становилось меньше, и если он еще падал, особенно по ночам, то быстро таял, коснувшись земли. Скоро земля обнажится… При этой мысли сердце Симона принималось биться сильнее. Да, именно этого он искал. Подняться к той обители чистоты, искренности, где росло Дерево, где не было места для той женщины, от которой ему пришлось бежать, и где бы он окончательно отделался от своего смущения, смыл бы это пятно, этот след поцелуя, который, может быть, как-нибудь проявится… Ах! Как чудесно было испытать наконец подобное счастье, вновь обрести эту свежесть души перед миром, предстать перед ним с тем же трепещущим сердцем. Мир не потерял своей ценности, своей новизны, еще манил своими извечными движениями, звуками. Да, именно этой любви Симон был обязан обретением самого себя! Он торжествовал, видя, как уже первое его соприкосновение с землей, свежесть воздуха, набухшие под снегом почки, все надежды, жившие под покровом льда и воды стирают из памяти это лицо, бывшее когда-то совсем рядом с его собственным, — ужасающее лицо, чувственное лицо Минни… Если бы она появилась сейчас на вершине этой тропинки, он бы повторил ей, крикнул ей то, что сказал накануне, когда встретил ее в метель, у ограды, у входа в усадьбу: «Я совершил ошибку, Минни… Между нами не может быть ничего. Поймите меня!» Понять его! Это значило требовать слишком многого. Как ей понять то, что он испытал, соприкоснувшись с ней, — внутреннее отдаление, внезапное отторжение… Могла ли она знать, что он почувствовал себя оторванным от себя самого, словно лишенным чего-то? Могла ли она услышать слова, которых он ей не говорил: «Мы не созданы для того, чтобы вместе насладиться этой радостью. Есть запредельная даль наслаждения, в которую я никогда не попаду вместе с вами… Я не хочу отдаться во власть чему-либо иному, кроме бесконечности…» Но все, что ему удалось сказать, были слова, предающие, искажающие его мысль: «Поймите меня: наши пути противоположны, Минни. Мой — стремление ко все большей ясности, ваш…» Она посмотрела на него тем же взглядом, как тогда, когда он, на этом же самом месте, сказал, что ей не стоит рассчитывать на него в отношении Праздника. «Мой?..» «Ваш — поиски опьянения, головокружения. Счастье для вас — это бессознательное; для меня — максимум сознания; это пьянит по-разному». «Вы не были так красноречивы, — ответила она ему язвительным тоном, — в тот момент, когда…» «Тот момент, — крикнул он, — того момента для меня не было, понимаете? Не было!..» Он смотрел, как она уходит, поворачивает за угол Дома удивительно решительным шагом. Исчезла. «Пусть уходит! — подумал он. — Пусть! И пусть мне никогда не придется увидеть ее снова!..» Но в глубине души ему было грустно от того, что он не сумел ее убедить…