Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 43 из 134

Вечерело, пора было прощаться с нашими новыми друзьями. Уже они уходили, поиувствовав нас своими, и мы расставались с надеждой, вспоминая Григория Третьяка и думая о новых возможностях с новыми людьми. Договариваемся завтра опять встретиться. Первый из вошедших, Николай Клочко, был из Москвы, это сразу сделало нас близкими. Была в годы войны особая «национальность» — москвичи, и это чаще всего говорилось как доказательство надежности, хотя попадались и уроды. Еще мне понравился Иван Артеменко, очень кремезный парень из Донбасса, говорил он медленно, весомо, как топором тесал; сказав фразу, умолкал, как бы прислушивался к сказанному; слова были грубые, но ладно вытесанные, из нескольких слов получалась фраза, над которой думать надо долго, потому что много, видно, он старался мыслей в эти «поленья» вложить, объемные у него слова были.

Ужинали мы с немецкими солдатами за длинным столом, фельдфебель рассказывал, как офицер в их части учил его хорошему тону. А теперь он сам решил научить своих солдат, как надо вести себя за столом, заставил всех и нас взять мелкие тарелки под локти, прижать к бокам и так есть; если чуть отведешь локоть, тарелка падает и разбивается, за это наказание — на следующий день без ужина. Все сидели с прижатыми локтями, было очень смешно. Один солдат жал так усердно, что раздавил тарелку, фельдфебель стал ругаться: «Швайн! Швайн!..» У другого солдата от напряжения пот крупными каплями выступил на красном лице и капал в тарелку с супом. В середине ужина раздались шаги в коридоре, фельдфебель дал команду поставить тарелки на стол, испугался, что войдет чин повыше, всем придется встать и тарелки попадают, тогда уже его самого оставят без ужина.

Ужин шел энергично, все солдаты всегда голодный народ, суп и кашу быстро убирают с тарелок в надежде на добавку. Вошли две женщины с кухни, пожилая и молоденькая, лет семнадцати, беленькая, со стрижеными волосами, звали ее Люба. Все начали просить: «Люба, одна ложка каши», «Добавка», — протягивая пустые тарелки. Нам Люба сама положила добавку и унесла пустые кастрюли. Потом мы узнали, что Люба и ее мать ленинградки, эвакуировались, но здесь попали в лагерь для гражданских, а затем на кухню в штаб.

После ужина к нам подошел солдат, сказал, что он наш конвоир, отведет нас отдыхать в нашу комнату.

Было очень приятно наконец залезть на свои нары на втором ярусе, ощутить запах свежего сена в подушке, лечь, расправив ноги и руки. И потянулась перед глазами лента картин сегодняшнего дня… Прощание с Лизабет, как ужасно, что ничего нельзя было ей сказать, хотя и без слов мы понимали друг друга; чем скупее речь людей, тем больше они вкладывают чувств и значения в каждый жест, будто вбирают твои открытые глаза лучи добра и любви другого человека; я видел ее сидящей в вагоне на ящике, скрытом складками платья, с алыми маками на коленях и за открытой дверью солнце летнего дня, белые облачка на голубом полотнище неба. Только сейчас, записывая, я вдруг понял, что маки были вдали и лишь мысленно я дарил их ей, — но в памяти моей она осталась такой навсегда. И опять Ворскла с шелестящими серебристыми лентами камыша, Галочка в белом на синем фоне реки, этот образ шел со мной по всем дорогам войны, являлся в пургу на этапе, на минных полях, по которым нас гнали, на нарах лагерей. И вдруг новый образ, Лизабет. Это меня терзает, я теряю спокойствие, как можно примирить в себе эти чувства? Опять вопросы, которые терзали меня в детстве, когда папа читал «Тараса Бульбу», — судьба бедного Андрия с его любовью к панночке. И нужно было судьбе поставить меня в такое же положение! Мало того, что я в плену у фашистов и должен делать портрет их генерала! Ко всему еще быть влюбленным в Лизабет. Но нет, Лизабет — не панночка… Ребята уже спят, похрапывает Лапшин, за стеной топчется, переступая с ноги на ногу, рыжий конь, которого вечером завели в стойло. Незаметно я уснул, уйдя от всех терзаний и сомнений.

Внезапно раздалось бравое: «Гут моргэн!» — это прокричал конвоир, открыв дверь. Мы вскакиваем, начинается умывание, сборы, и мы уже стоим в ожидании, готовые к новым поворотам судьбы.

Конвоир повел нас в центральное здание. Поднялись на третий этаж, свернули по коридору, во вторую дверь конвоир стукнул. Послышалось: «Я, я». Мы вошли и остановились перед столом, за которым сидел подтянутый обер-лейтенант, адъютант генерала. Он приветливо поздоровался, последовала церемония знакомства.

— Хочу говорить с вами, что нужно делать в штабе, для чего вас привезли, — Шулыд улыбнулся, как бы смягчая последнюю фразу.

Говорит он на смешанном русско-немецком языке, дополняя фразы жестами. Мы должны сделать фриз в солдатской столовой и для разных комнат ряд картин о доблестных немецких солдатах, их борьбе и лишениях на фронте, об ожидании их в тылу. Мы обрадованно якаем: «Я, я, гут», — у нас с души спало, мы боялись, что заставят делать портрет Гитлера или что-нибудь политическое. Указывая на меня, Шульц сказал:



— Николай — портретист, будет делать портрет генерала. Завтра сказать мне, какие картины рисовать, что нужно для работы.

В первом же разговоре мы узнали, что Шульц «много жил» в Париже (точнее, он попал туда с оккупационными войсками), что отец его коммерсант, а сам он имеет фабрику и имение. Шульц всячески старался дать нам понять, что ему не чужды привычки и интересы французской богемы. Нам он понравился своей относительной демократичностью, но, несмотря на восклицания: «О-о, Париж! Монмартр! Лувр!..» — сесть он не предложил нам.

Обер-лейтенант нажал кнопку. Послышался звук кованых сапог нашего конвоира. На фоне белых створок открывшейся двери стояла фигура с автоматом поперек груди. Мы простились и вышли.

В сарае закипели споры о темах картин. О портрете не спорили, всем ясно, что это должен делать я. Лапшин предложил две темы, «Рабочие в шахте» — символизируя тяжелый труд в тылу, и «Лишения на фронте» — немецкие солдаты в пургу выкатывают из сугробов орудие. Мы с Николаем стали обсуждать мою часть работы, я предложил сделать ряд картин из жизни в тылу Германии, чтобы картины брали за сердце солдата и ему не хотелось воевать. Например, тема ожидания: сидит старая женщина, держит на коленях фото сына, немецкого солдата, в рамке с черным бантом, возле нее стоит плачущая молодая женщина с ребенком. Или такой сюжет: женщины в поле убирают сено. Еще тема: русская зима, метель, бредут немецкие солдаты по глубокому снегу. Можно изобразить возвращение без ноги солдата домой, к нему бросается жена, а на кровати лежит больная мать.

Мы боялись, что Шульц, увидев такую тематику, поймет, что это за пропаганда, и, в лучшем случае, отправит нас в лагерь. Но Шульц, посмотрев эскизы и выслушав наши объяснения, остался очень доволен. Мы были поражены. Если бы это увидел рядовой наш политрук, он нас не то что к работе не допустил, а погнал бы подальше, чтобы не разлагали боевой дух солдат. А тут обер-лейтенант так растрогался, что и мы, в свою очередь, были потрясены… его ограниченностью. Ведь если проанализировать свои чувства, такие картины раскрывают антигуманный смысл войны, ее бессмысленность, жестокость, и никакие «победы на восточном фронте» не заменят матерям, детям и женам их Ганса или Фрица, оставшегося под снегом в далекой чужой России.

Получив восторженное одобрение Шульца, мы с Николаем в сопровождении конвоира пошли к столяру заказывать подрамники. Свои картины я решил делать размером шестьдесят на восемьдесят, Саша — шестьдесят на сто двадцать.

В мастерской работал немец-столяр, черновую работу делали наши военнопленные. Когда мы пришли, немец был один. Сделал ему чертежи подрамников, разговорились с немцем. Он нам сказал, что немецкая армия уже вышла к Волге, Сталинград они взяли и Кавказ тоже их, так что скоро они дойдут до Урала и большевикам больше не на чем будет задержаться; да и Япония ударит, заберет Сибирь до Урала. Тут уж мы не выдерживаем. Перевернув бумажку с чертежом, рисую на обратной стороне карту Советского Союза и, разделив ее Уралом и Волгой, объясняю, что за Волгой находятся хлебородные районы — там хлеб, на Урале — сталь, а также шесть миллионов солдат армии преследования. Откуда такие сведения? Да это те самые полулегенды, которые мы сами распространяли в Боровухе, а потом они возвращались к нам же с подробностями и уточнениями, и мы тоже начинали в них верить. Столяр задумался и тягостно сказал: