Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 37 из 134

Разговор затихает, так как с нар шикают; хотя мы и говорили тихо, но забывались, и кто-то, объятый ужасом — ведь могло и с ним это быть! — заговорит вдруг страстным, взволнованным шепотом.

Засыпаем поздно, а может, уже и рано, свет призрачный, ночи в мае малые, долго светло и незаметно ночь переходит в рассвет. На нарах тяжело спят военнопленные, слышны храп и тяжелое дыхание, вдруг кто-то закричит во сне. Сон, куда может уйти человек от действительности, для нас тоже немилосерден, он воскрешает кошмар дня или неумолимо пророчит страшный конец. Какое счастье, когда вдруг во сне на минуточку очутишься в прежней довоенной жизни со своими близкими! После такого сна человек долго не может прийти в себя, мечтает вновь повторить этот миг, ходит, как сонная муха, боясь расплескать свое видение.

…Внезапно звучит звонок. Дребезжащий, визгливый. Звонки на каждом этаже — назойливые, громкие, наполняющие страхом. Нельзя опаздывать, надо быстро вскочить, собрать скарб свой, протиснуться в умывальник, бежать в туалет. Бритье, это мучительное занятие, когда тупым лезвием, с холодной водой стараешься обскоблить свое лицо. А тут еще полицаи всюду, кричат, подгоняют: «Быстрей! Быстрей!» И уже выстраивают всех в коридоре, пересчитывают и выводят на плац. Будет раздача баланды, все ждут.

Объясняю батальонному полицаю, что за нами должны прийти конвоиры, нам приказано ждать у проходной. Он разозлился:

— Так что, вы и жрать не хотите?!

— Да, мы будем там есть, а опаздывать мы не можем.

— Стой ты! — орет полицай. — Получишь баланду, тогда иди! Ишь какой до работы быстрый!

Мы стоим и ждем. Подвезли бочку. По одному идет шеренга, протягивая котелки. Возле бочки повар и два полицая с плетками, для порядка. Наконец получаем свои порции, это консервная баночка, прибитая гвоздем к палке, ею повар черпает в котле счастье военнопленного, счастье — если попадается пара картофелин. Отдаем свои пайки хлеба и баланды Грише, а сами, в надежде на завтрак в солдатенгейме, дожидаемся, когда нас заберут конвоиры.

Подбежал полицейский, сказал что-то нашему, тот указал на нас. Мы радостно зашагали к проходной.

Мы идем по улице, оставив за проволокой ужас лагеря, как будто проснулись и кошмарный сон оставил нас, встряхнуться полностью мы не можем, но радуемся, хотя еще и не уверены — что сон, а что явь: может, это сон, что мы в городе и нас ведут два добрых улыбающихся конвоира? Еще совсем рано, в воздухе разлита свежесть, все окутано утренней дымкой, мы идем и мечтаем, что сейчас нас накормят вкусной едой.

Входим в свою рабочую комнату, и сразу нам приносят кастрюлю супа с макаронами, мясо с подливкой. Принесла все Люба, она не может без шуток:

— Ну как, побывали на германском курорте?!

Наши конвоиры опять усаживаются с нами, и опять я замечаю, что Ганс убрал в котелок мясо и захлопнул крышкой.

Вошла швестер Лизабет, вся удивительно свежая, накрахмаленная, красиво лежит платье белое в тонкую серую полоску, это форменное платье немецких медсестер, но на ней оно выглядит как торжественно-нарядное. Лизабет спрашивает, что нам нужно для работы, какие краски и когда мы думаем приступить к работе. Из нас лучше всех говорит по-немецки Володя, но мы все уже научились объясняться без переводчиков, а я, если непонятно, сразу рисую, и делается все ясно. Объясняем сестре наш замысел, рисовать на стене штрихом, и что для этого нужны сухие пигменты, мел и клей. Показываю наброски фигур для малого зала, Лизабет нравится, она кивает, улыбается. Рассказываем, какими орнаментами покроем двери, чтобы они были в стиле росписей, и еще, неожиданно для себя, я вдруг предлагаю сестре написать ее портрет. Я не ожидал, что это предложение так смутит Лизабет, она покраснела, залилась розовым румянцем до самой белой повязки на лбу и сказала смущенно, что не вправе отрывать меня от дела. Я объяснил, что портрет можно делать в обеденный перерыв или после работы и что для него у меня есть кусок бумаги и акварель. Сестра успокоилась и сказала: «Хорошо, потом».

Мы все занялись своими делами. Я делал эскизы, готовил уголь для рисунка. Нам приносили краски, но из этих пигментов трудно будет составить нужные колера.

Опять вечер, и опять белый стол с обилием вкусной еды. Генрих объяснил нам, что сестра не хочет днем, при других, показывать, как нас кормят.

Сегодня мы уже весело шагаем по вечерним улицам Полоцка. С конвоирами установилась дружеская связь, и нас не страшит теперь проволока лагеря, мы ждем, что увидим там Гришу, принесем ему еды, а утром опять уйдем на работу, как в сон, где есть стол с белой скатертью и женская доброта.



Так потянулись дни.

Через пять дней мы уже приступили к работе на стенах. Пришла Лизабет в комнату, где мы рисовали, и сказала, что хочет спросить нас. Опять она покраснела и серьезно начала объяснять, как плохо, что нам приходится ходить в лагерь, тратить несколько часов на дорогу, лучше это время работать; об этом она говорила с комендантом Полоцка, и комендант сказал, что она может взять нас на поруки, мы сможем жить здесь, в солдатенгейме, вместе со своим конвоем; но мы должны дать ей честное слово, что не убежим, так как она будет отвечать за нас.

— Вы подумайте и скажите, сможете вы дать честное слово или нет.

Лизабет смешалась совсем, речь была длинной и очень важной. Мы понимали, что не работа ее заботит, просто ей жалко нас, каждый день отправляющихся в лагерь, за проволоку.

Остаемся одни, и работа — уже не работа, начинается обсуждение. Конечно, заманчиво дать честное слово и остаться, хоть и с конвоем, но почти на свободе, выбрать момент и бежать, ведь честное слово дано врагу; хотя швестер Лизабет и добрая девушка, но она служит в немецкой армии. Я сказал, что, дав слово, мы не можем бежать, так как слово у каждого одно и безразлично, кому оно дано, другу или врагу. Как тогда верить друг другу? Если дал слово и его нарушишь, объясняя, что это в отношении врага, то нарушишь и дав другу — припечет, найдешь объяснение. Николай меня поддержал, и мы все приходим к решению: пока будем работать у сестры, побег откладываем, но подготовку вести надо.

Вошли Ганс и Генрих, они уже знают, что сказала нам сестра, это касается и их, им нас охранять, с них спросит комендант, если мы бежим. Генрих начинает, как может, объяснять нам, как будет хорошо не ходить в лагерь и жить тут, но мы видим, что его мучает другая мысль: не убежим ли мы? Теперь мы стараемся объяснить им и заверить, что, дав слово, его сдержим. Генрих говорит, что он пацифист, и если мы будем бежать, он стрелять не может; а Ганс — евангелист, тоже не поднимет винтовку, но за это их предадут суду. Мы даем им слово, что бежать не будем. Генрих рассказывает, как его вызвал комендант Полоцка и при чешском полковнике спросил:

— Когда ты жил лучше, до прихода немцев в Чехословакию или после прихода?

Генрих приложил руку, щелкнув каблуками:

— До прихода!

Комендант развернулся и кулаком ударил его в висок, Генрих думал, что упадет, так завертелось перед глазами. А комендант как ни в чем не бывало опять спрашивает:

— Так когда ты лучше жил — до прихода или после?

— После прихода! — пришлось согласиться Генриху. И комендант весело сказал полковнику:

— Видите, как довольны нашим приходом чехи.

— Так что я у него на заметке, — говорит Генрих. — А Ганс, он совсем на плохом счету. В Полоцке он по двум причинам: по возрасту и потому что он евангелист.

Ганс кивает, он очень застенчивый и сам о себе сказать не может, за него говорит Генрих. Гансу и по убеждениям, и по профессии, он дорожный мастер, война совсем не нужна.

Ганс познакомился в Полоцке с русской женщиной, она уборщицей работает в комендатуре, зовут ее Лизабет, то есть Лиза, у нее маленькая дочка. Ганс их очень любит и, оказывается, потому не ест ничего вкусного, что все для них собирает. Написал Ганс рапорт начальству, что у него в Германии разбомбили дом и погибла семья: потому прошу оставить меня в России и определить на работу дорожным мастером. Начальство разобралось, узнали, что и жена у него жива, и дом не разбомбили. Вызвали, дали гауптвахту голодную. Отсидел он десять дней и еще рад, что из Полоцка не отправили, что может он свою Лизабет видеть. Ганс кивает — все, мол, правда.