Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 117 из 134



Но вот в круг вошел один, весь в черном. Черные брюки и черный пиджак, ладно запоясанный командирским поясом с портупеей через плечо. На боку «наган», две лимонки спереди. Брюки заправлены в голенища пригнанных сапог, отвороты которых горят оранжевым цветом подкладки — в этом был тоже шик, последний изгиб партизанской моды.

Все расступились, понимая, что это, наверно, пэтээровец или пулеметчик, не меньше.

Их узнавали по каким-то чертам, для которых не требовалось никаких знаков отличия, ни кубиков, ни шпал. Этот образ партизанского пулеметчика и пэтээровца твердо вошел в наш партизанский быт. Никто им формы не выдавал.

Она рождалась своя и удивительно устойчивая. Черты характера в ней проступали — мужества и спокойствия; и вместе с тем бесшабашной удали. Может быть, это вырабатывал характер оружия, дающего большие результаты и требующего хладнокровия, точности удара и решительности. Если один — пэтээровец выходил сам на сам против танка, то другой — пулеметчик шел один против сотен врагов. Наверно, этим и определялся особый облик, который так ярко отличал этих парней.

Парень встал среди хаты. Все поняли, что он просит внимания, сейчас будет петь или танцевать. Оборвалась мелодия вальса. Гармонист вскинул гармонь и как бы с другой стороны взглянул на нее. Понеслись ритмы частушки. Парень ударил ногой в такт, отбил ловко ритм и запел простуженным голосом… Частушки были про Гитлера. Слов было много, но смысл один, как в письме запорожцев к турецкому султану, — была издевка и была ненависть. Но ненависть не плачущая и не жалующаяся — ненависть человека сильного, видевшего врага в крови и пыли валяющимся на земле.

Одна частушка сменялась другой, в перерывах он танцевал, ловко ударяя по голенищам ладонью, придерживая пляшущие гранаты, чтобы не сорвались с пояса, металась белой молнией трофейная цепочка от «нагана». Он был похож на бога войны, но бога партизанского, лесного.

И вдруг он запел о другом:

Последние дни гуляем, Последние дни наступают нашей свободы, Последние дни партизанщины…

Меня потрясли этот минор и сожаление! Но уже звучали новые слова. Он запел о братстве:

Не будет больше такого товарищества, Раскидает нас жизнь во все стороны, Вспомнит ли кто о своих друзьях?!

И вдруг — призыв:

Помните! Были слезы, Но были и радости!

Его слова ошеломили меня и сначала показались каким-то парадоксом желаний. Мы ждали конца войны как избавления от мучений и страданий, тяжести ее, казалось непостижимым — как можно жалеть об этих страшных днях?! И вдруг ворвавшаяся мысль: эта наша жизнь и есть счастье. Потому что в этом аду рождалась дружба, рождалось товарищество, которое и есть самое большое счастье.

Это был шок, перелом. Мысль пришла и через минуту уже не казалась абсурдной, она все время была рядом, и частушка этого парня только поставила точку. Все вдруг обрело совершенно новый смысл и оценку, и, когда я представил, что все это в прошлом, к горлу подступил ком…

Я вышел из хаты, в небе горели августовские звезды, затягивался глубоко дымом, а внутри выла тоска, это было прощание, прощание с целым отрезком жизни, наполненным полной мерой борьбы, ненависти, любви и самоотречения, жизни, которая возносила и утверждала твое достоинство, твое мужество, когда каждый из нас испытал свои чувства и силы, свое право называться человеком. Еще не кончилась война, еще мы на полном скаку, в порыве, вот мы доделаем, мы завершим… но в сознание вдруг вошло — это все! И стало нестерпимо жалко при одной мысли, намеке, что это уходит в наши воспоминания, не будет являться нашей жизнью; всего только мысль, что это все в прошлом, принесла сбой душевный настолько сильный, что сразу я ощутил: это не прожитые вскользь дни и время, а это время, может быть, самое лучшее в моей жизни, утверждающее меня как человека, способного подняться к отречению от себя, так как мы не надеялись, что мы выйдем живыми из этого пекла.



Так потом во время инфаркта я лежал очень слабый, в полузабытьи, и рука, упавшая на железный край кровати, причиняла мне острую боль — и я обрадовался этой боли, что я могу чувствовать; казалось, несовместимые понятия: боль и радость, — но, значит, я жив. Вот и в тот вечер.

Пришло осознание. Отрезок жизни, пройденной по острию ножа, когда нельзя было оступиться, когда по обе стороны была смерть, постоянный риск и опасность, постоянная готовность — к бою, борьбе; но когда представилось, что это все уйдет, это конец, сделалось не радостно, а удивительная печаль и грусть охватили меня.

Из хаты выходил народ. Рассаживались, курили, обнимали девчат. Но у всех, наверно, скребло тоненькими коготками то новое чувство, которое родилось только что, и каждый смотрел на себя и товарищей, как будто прощался навсегда и сознавал, что не будет уже больше такого вечера, когда ты чувствовал гордость после только что выдержанного боя и свою неповторимую необходимость людям.

Опять меня поразила наша партизанская жизнь, как непросто все было в умах и душах людей.

Гасло за горизонтом солнце, и, когда тропинка спустилась в низину, сразу меня окутала прохлада. Ступил на ствол, наполовину лежащий в воде, хватаясь за растущие рядом березки, и выбрался на дорогу. Я шел в Остров. Туман ложился, легкий, низкий, покрывая травы, прилегая к подножию кустов олешника, вспоминались первые впечатления этой дороги, когда мы, группа военнопленных, бежавших из Боровки, подходили на рассвете к Острову и нас поразил рожок пастуха; тогда так же стелился туман и брело стадо по низкой луговине, но у меня не висел на шее автомат и еще я не прошел всех лесов и болот вокруг; тогда мы напоминали испуганных, беззащитных косуль, гонимых псами, пугающихся всего вокруг — все угрожало неизвестностью. Прошел год, наполненный новыми тревогами и опасностями, работой, и столько раз пришлось опять испытать готовность к смерти и опять, как бы заново, обретать жизнь…

Последний поворот знакомой дороги, и на бугре ярко засветились окна деревни, отразившие зарево закатного неба. Сейчас я увижу Марию, Королевича с Верой — моих спасителей, наших девчат, Валю Матюш, Женю Рутман, других, их всех после раздела бригады забрал к себе в отряд Миша Малкин, целый взвод девушек получился, командует им Николай Непомнящий. Но сначала я иду в хату, где живет командир, надо доложить о прибытии.

— Вот здорово, — радуется Михаил, — а у нас как раз гость с Москвы! Присоединяйся!

На столе еда, бутыль самогона. Обнялись с Андреем Королевичем. Протягиваю руку и знакомлюсь с молодым сержантом.

— Десантник, — поясняет Михаил, — заброшен в нашу зону. Двое их, но второго, с пулеметом, видно, отнесло в сторону, подождем еще, и пошлю искать.

Сразу заныло под сердцем, подумал о Галочке, может, что узнаю, как там, в Москве? Сержант понимает мое нетерпение и говорит с сожалением, что рассказать о Москве ничего не может, так как их часть находилась под Москвой и в город их не пускали. На меня действует сильно, что он в форме бойца Красной Армии и вооружен «ППШ», я знаю, что это новый выпуск автоматов, у нас таких еще нет. Начинаю рассматривать автомат, вставлять и вынимать диски, диски некомплектные, один от «ППШ», а другой от «ППД», это меня удивляет: неужели и там недостаток в вооружении? Сержант охотно рассказывает, что у него было два диска «ППШ» и вдобавок удалось получить от «ППД», но один диск оборвался во время прыжка с парашютом.

— Да отвяжись ты от него, Николай, — вмешивается Малкин, — дай человеку поесть. Давайте-ка выпьем за счастливое приземление.

Щедрая рука Михаила наливает всем по стакану самогонки, тут же ее проверяем, налив на стол: загорается легкий голубоватый огонек. Чокаемся, первый тост — в честь прибытия гостя. Я понимаю, что Михаилу он доложил, кто он есть, и показал документы, а я узнаю, зачем он прибыл, позже.

Андрей приносит еще бутыль, начинаются рассказы о случаях в нашей партизанской жизни, и каждому хочется, чтобы его история поразила гостя. Гость охотно слушает, громко удивляется, но сам ничего не рассказывает, а мы не расспрашиваем, молчит — значит, так надо: мы привыкли, что нельзя выпытывать, даже что-то смешное, анекдот, у прибывших с Большой земли.