Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 75 из 116

Я настолько изголодался по знаниям, что в первый год в университете целиком погрузился в учебу. Передо мной будто открылся совершенно новый, непознанный мир, “государство знаний”. Я уже не играл каждый день в футбол и распрощался с детством. Большую часть учебного времени я изучал русскую грамматику и фонетику и рылся в тяжелых, как кирпич, словарях в поисках множества незнакомых слов, время от времени принимаясь за настоящие книги. Особенно на меня повлияли два произведения, хотя и не сразу. Они помогли мне понять советское общество и культуру, когда я познакомился с прибывшими из-за железного занавеса как переводчик Датской организации помощи беженцам.

Первой книгой были воспоминания Надежды Мандельштам о девятнадцати годах, проведенных с поэтом Осипом Мандельштамом, начиная с Октябрьской революции и до его смерти в конце 1938 года в пересыльном лагере неподалеку от Владивостока. В 1934 году Мандельштама задержали за критическое стихотворение о Сталине, но тогда он отделался тремя годами ссылки в российскую провинцию. Весной 1938 года его вновь арестовали и отправили в ГУЛАГ на восток. После смерти мужа Надежда Мандельштам двадцать пять лет скиталась по Советскому Союзу с чемоданом оставшихся от поэта рукописей. Целью ее жизни стало сохранение его произведений для потомков в условиях, когда само хранение его работ считалось серьезным преступлением. Ожидая обыска КГБ, она скрывала стихи и прозу в дырах и щелях своих временных жилищ от Пскова на Северо-Западе России до Ташкента в Центральной Азии. Она частями зашивала архив писателя в подушки, прятала рукописи стихов в кастрюли и ботинки, прося верных друзей сберечь остальное. Она выучила наизусть все стихи и прозу мужа и своей подруги Анны Ахматовой, и чтобы не забыть их, каждый день вслух проговаривала тексты. Так Надежда поступала из года в год до середины 1950-х, когда здоровье и вера в собственные силы начали понемногу покидать ее. “Бумага вообще была опасна. Механизмом, скрепившим узы этого брака, равно как и узы этой дружбы, была необходимость запоминать и удерживать в памяти то, что нельзя доверить бумаге, то есть стихи обоих поэтов”, — написал в 1980 году нобелевский лауреат Иосиф Бродский в некрологе Надежды Мандельштам. Он добавил, что ежедневные упражнения памяти после смерти мужа долго поддерживали жизнь поэта в сознании вдовы, возможно, еще более сблизив их духовно, чем при его жизни. Ее любовь к нему и его произведениям росла по мере того, как она все глубже понимала их: “Повторение днем и ночью строк покойного мужа, несомненно, приводило не только ко все большему проникновению в них, но и к воскрешению самого его голоса, интонаций, свойственных только ему одному, к ощущению, пусть мимолетному, его присутствия…”

Надежда Мандельштам писала свои воспоминания в убеждении, что окружающий мир совершенно не представляет реально происходившее при Сталине, что страна молчала о варварстве, когда в ней безраздельно правили пропаганда и ложь. Она хотела не только сохранить труды мужа для потомков, но и рассматривала свою книгу как “послание в бутылке” для будущих поколений, как попытку одинокого голоса пробиться через ложь и угнетение. С каждым днем все труднее было, по ее образному выражению, “говорить с отрубленным языком”. “Молчание — настоящее преступление против рода человеческого”, — утверждала Надежда Мандельштам.

Уже не кажется странным ее скептическое отношение к прогрессу, возникшее при виде смертных приговоров под предлогом строительства нового мира. Мира, полностью очищенного от насилия, где, однако, во имя прогресса совершается насилие и приносятся жертвы. Обобщая свои мысли, Надежда писала: “В начале двадцатого века возникло, как я понимаю это сейчас, убеждение, что уже пора создать такие совершенные, вернее, идеальные формы социальной жизни, которые должны, обязаны, не посмеют не обеспечить всеобщего благоденствия и счастья. Эта идея была порождена гуманизмом и демократическими тенденциями девятнадцатого века, но именно они-то оказались препятствием к осуществлению царства социальной справедливости: ведь девятнадцатый век был разоблачен как век высоких слов и компромиссных действий, лавирования и общей неустойчивости. По контрасту двадцатый искал спасения и свершения своих идей в прямолинейности, железном социальном порядке и дисциплине, основанной на повиновении авторитету”.

Читая воспоминания Надежды Мандельштам, я больше всего поражался тому, насколько большое значение она придавала литературе в СССР. Осип Мандельштам откровенно и безо всякой иронии считал преследование себя и других поэтов выражением признания. “Чего ты жалуешься, — говорил он, — поэзию уважают только у нас — за нее убивают”. Литературы боятся, потому что она стала фактором силы. Меня больше занимало изображение литературных кругов Москвы и Ленинграда в 1920—1930-е годы, нежели категоричные выводы о сталинизме и советском режиме, рушащиеся судьбы, психические припадки Осипа Мандельштама и его гений, искажение человеческих отношений, мужество и предательство, самопожертвование и эгоизм, достоинство и унижение, экзистенциальные испытания отдельных людей.



В то же время режим и диссидентов связывали две вещи. Для русской литературы характерна идея защиты человека от системы, и критические работы многих диссидентов о советском обществе были основаны именно на классических произведениях Толстого, Чехова, Тургенева и Достоевского. По словам известного критика системы Андрея Амальрика, Кремль совершил большую ошибку, не запретив литературу XIX века.

Другой книгой, которая произвела на меня наибольшее впечатление, были литературные мемуары Александра Солженицына “Бодался теленок с дубом”, описавшего в них свою жизнь от появления в 1962 году нашумевшего рассказа “Один день Ивана Денисовича” до принудительной высылки из страны двенадцать лет спустя, за публикацию труда “Архипелаг ГУЛАГ” на Западе. В этот период шла борьба за издание в СССР романов “В круге первом” и “Раковый корпус”, драм, рассказов, открытых писем и заявлений. За двенадцать лет Солженицыну удалось опубликовать лишь три рассказа в журнале “Новый мир”, все остальные произведения испуганные редакторы — сторонники “правильного” идеологического курса и цензуры — вернули автору. Солженицын был теленком, режим — дубом, но время от времени казалось, что они меняются ролями. Давид наносил Голиафу один рассчитанный удар за другим, и депортация Солженицына на Запад на самом деле стала капитуляцией Кремля в борьбе с писателем, чьи слова вызывали больший страх, чем ракеты НАТО. Я читал “Бодался теленок с дубом” как роман о позиционной войне, где сражения, как волны, то накатывали, то отступали. Периодически возникали новые фронты. Солженицын управлял конфронтацией, как выверенной шахматной игрой, хотя у него было гораздо меньше возможностей перехватить инициативу, чем у органов власти. Тем не менее он оказался талантливым конспиратором, не раз искусно оставляя КГБ в дураках.

Прочитав “Бодался теленок с дубом”, я вновь поразился, насколько серьезно литература воспринималась в СССР. Солженицын драматически описал восемнадцать месяцев с момента отправки рукописи рассказа “Один день Ивана Денисовича” о жизни заключенных в лагере в редакцию журнала “Новый мир” до его нашумевшей публикации в ноябре 1962 года, нарушившей один из главных советских запретов. Все до единой запятые и точки были расставлены со смыслом, все слова будто взвешены на аптекарских весах. Лидер партии Никита Хрущев, которому советник вслух читал рукопись во время летнего отпуска на Черноморском побережье, лично одобрил рассказ и разослал его всем членам Политбюро, чтобы получить их согласие на публикацию произведения. В то время он гораздо больше интересовался реформированием сельского хозяйства, “кубинским кризисом” и политикой сверхдержавы. Впоследствии рассказ стал предметом подробного обсуждения на пленарном заседании Центрального комитета.

Тайная жизнь писателя, которую Солженицын вел сначала в лагере для политзаключенных, затем — в ссылке в Центральной Азии и в 1950-х, когда он работал учителем в провинциальном российском городке, говорила об удивительной вере в силу печатного слова и ее способность оказывать влияние на протяжении столетий. Солженицын рассматривал написанное слово через призму вечности. Будучи убежден, что при жизни не будет опубликовано ни строчки из его произведений, он писал для будущих поколений. “С ареста же, года за два тюремно-лагерной жизни, изнывая уже под грудами тем, принял я как дыхание, понял как все неоспоримое, что видят глаза: не только меня никто печатать не будет, но строчка единая мне обойдется ценою в голову. Без сомнения, без раздвоения вступил я в удел современного русского писателя, озабоченного правдой: писать надо только для того, чтоб об этом обо всем не забылось, когда-нибудь известно стало потомкам. <…> С пожизненным молчанием я смирился как с пожизненной невозможностью освободить ноги от земной тяжести. И вещь за вещью кончая то в лагере, то в ссылке, то уже и реабилитированным, сперва стихи, потом пьесы, потом и прозу, я одно только лелеял: как сохранить их в тайне и с ними самого себя”.