Страница 80 из 81
Уверен — медленное, вдумчивое, а то и комментированное (особенно для молодого читателя, которому могут быть незнакомы, непонятны многие реалии, встречающиеся в повести) чтение этой маленькой повести может рассказать об эпохе столько, сколько не расскажут иные пухлые тома.
В ней встает не эпоха беспримерного трудового энтузиазма и не эпоха нарастающего и тоже беспримерного террора, обращенного против собственного народа, но эпоха, в которой в каком-то странном, немыслимом клубке перемешано то и другое. Воистину вдохновенный труд сосуществует со смертным ужасом ошибки, промашки — и маркшейдер Гутман вешается, «когда ему почудилось, что направление штольни неверно задано». Высокая техническая образованность подчиняется и служит поразительному невежеству и нахрапистости — и инженеры Бибиков и Ротерт вынуждены исполнять приказы безграмотных Лободы и Кагановича, невзирая ни на какие жертвы, материальные и человеческие. Прорастающее человеческое и трудовое достоинство рабочего, крестьянина, интеллигента может быть моментально вытоптано канцелярской закорючкой в отделе кадров или в каком-либо другом отделе. Правда может стать орудием страха и дичайшей несправедливости. И человеку иногда впору отказаться от головы и сердца, так непоправимо страшно запутывается он в своих чувствах и мыслях, не просто соглашаясь с настырной ложью и несусветицей, но даже восторженно прикипая к ней, соглашаясь отныне считать ее правдой.
Вот Маргарита Чугуева, еще два или три года тому назад сосланная вместе с отцом — раскулаченным, а на самом деле трудовым крестьянином, в «кислые болота», с отцовского благословения бежавшая оттуда и чудом добравшаяся до Москвы, где она стала ударницей Метростроя, стоит у Пушкинской площади и глядит на торжественный «кортеж героев Арктики» — возвращающихся челюскинцев, чьему спасению радуется вся страна, вся столица, вся площадь. «Чугуева забыла и про письмо, и про Осипа. Мимо нее двигалась победа, ради которой до срока померла мама, ради которой мокнет в сибирских болотах работящий отец, ради которой сама она копается под московскими домами. Солнечное, ни с чем не сравнимое чувство счастья и гордости затопило ее».
Это, наверное, самое трагическое место в повести. Вкрапленное между полукомической сценкой с милиционерами и осодмиловцами и задушевным разговором Риты и Таты, оно даже не вдруг заметно, мимо него можно проскочить на рысях (вот почему еще повесть эту нужно читать с сугубой внимательностью, что, как и в жизни, моменты важные, судьбинные в ней не встопорщены, а на равных с другими, менее важными и даже просто анекдотическими размещены по фарватеру). Не надо проскакивать, остановитесь, вчитайтесь в него.
Даже теперь, спустя несколько десятилетий, в уже совсем другой эпохе, пусть и зависящей в чем-то от той, прошедшей, но все же совсем другой, лишенной и тех страхов и тех надежд, очень тяжело с критическим скальпелем приближаться к мыслечувствованию Риты Чугуевой в те праздничные — редкие, кстати, — для нее минуты. Ведь и счастье и гордость ее праведны, она прорвалась к ним сквозь тяжелый, достойный труд и горькие, незаслуженные унижения, в них — ее слитность с людьми, роковую отъединенность от которых она все время ощущает, в них — пусть минутное отрешение от «ее нелепой, страшной жизни», к которой она тут же, на Пушкинской площади, и вернется, сказав Тате: «Нет, девка, я, видать, сроду заразная». И все же нельзя не увидеть и не сказать, что в эти счастье и гордость примешалась ложь, ибо на самом деле этой победе не нужны были ни лихо, постигшее их семью, ни ранняя смерть матери. И эту ложь, этот мгновенно возникший самообман святыми не назовешь — очень близки они к предательству своих ближних, хоть и не прямому, фактическому, а только внутреннему, душевному. Слава богу, дальнейших шагов по этой дорожке Рита Чугуева не сделает (а сколькие сделали!), она отшатнется от лжи и предательства и, наверное, примет новые муки (а сколькие не нашли в себе сил отшатнуться!) и, может быть, даже дойдет когда-нибудь до ясного осознания, что и многие ее земляки, и мать, и отец, и она сама терпели «все муки зазря», а не ради малых и больших побед народа и страны. А может, и не дойдет, испугается.
Не буду приводить других примеров сложности, неоднозначности, противоречивости эпохи, мироощущения и поведения людей, ее населявших, направлений, по которым двигалась страна, настроений тех или иных классовых и социальных прослоек, — эти примеры, щедро рассыпанные по книге, внимательный читатель отыщет сам и сам же над ними поразмыслит. Вернусь к Мите Платонову и его любимой — Тате.
Они ведь действительно словно созданы друг для друга, эти два комсомольца тридцатых годов. Мало того, что они все сильнее любят друг друга, буквально дня не могут прожить один без другого. Они в одно верят, одним восторгаются, от одного горюют, одного чают в жизни и для себя и для страны и потому почти во всем понимают друг друга с полуслова, а если чего-то и не понимают в другом, то стараются принять, а потом и понять. Это ведь тоже одна из примет того времени: между профессорской дочкой, москвичкой и сыном провинциального деповского слесаря словно бы и нету никаких социальных и культурных различий (то есть они есть, конечно, но отступают перед общностью целей и мировоззрения). У них и в характерах есть нечто общее: настойчивость, упрямство, взрывчатость.
Когда Тата говорит о Мите: «Передовое, боевое мировоззрение плюс младенческое простодушие. В итоге — не характер, а гремучая смесь», — она ведь едва ли не себя самое описывает. И различия, которые все же подмечаешь в них, кажутся вовсе несущественными ни для их нынешних отношений, ни для их будущей жизни. Естественно, что Митя менее культурен — так образуется и в совместных с Татой посещениях прекрасных столичных спектаклей и концертов (что и происходит в повести), и в чтении, и наверняка со временем одолеет высшее образование. Ну, Тата «прямолинейная, как рельс» — так и это обомнется и, может быть, уйдет с первой молодостью. Во всяком случае, они, как всякие влюбленные, сами того не замечая, учатся друг у друга, растворяя свой жизненный опыт в жизненном опыте другого. Это ведь справедливо, что много лет спустя уже не Тата, а пожилая женщина Наталья Константиновна скажет: «Все-таки я благодарна ему. Его любовь сделала меня лучше».
И, однако, история с «лишенкой» Маргаритой Чугуевой навсегда разведет их в такие разные стороны, что они ничего не будут знать друг о друге. А если еще точнее, то разведет их время, а не «досадная случайность», как показалось критику С. Чупринину. В происшествии с Васькой, в ролях, которые Митя и Тата сыграют в нем, вдруг выяснится, определится их глубокое несходство. Максималистка и правдолюбка Тата слишком податлива по отношению к обстоятельствам, формирующимся в стране, в обществе, она даже не замечает, как время лепит ее, и покорно одевает ту маску, которая предложена ей на этом карнавале. Ей, начитанной, знающей, не приходит в голову усомниться в чем-либо из требований времени, ощутить их жестокость и бесчеловечность. Некультурный, малообразованный Митя тоже во всем согласен со своим временем, он, как и Тата, в принципе восторженно относится к его требованиям, но когда сталкивается с жестокостью и бесчеловечностью, проявляемой к Чугуевой, не только не приемлет ее и не желает в ней участвовать, но активно выступает против нее. Он инстинктивно чувствует несоответствие между жестокостью к человеку и тем идеалом, во имя которого эта жестокость совершается. Принципы, даже гены добра, человеколюбия, идущие из глубин истории человечества, родовые меты оказываются сильнее, чем благоприобретенные симптомы послушания идее, бездумной веры, безоговорочного исполнения приказа.
Именно это вдруг сближает его в наших глазах уже не с Татой, а с работящей, безотказной и забитой Чугуевой, которая, как бы ни хлестанула или ни вознесла ее судьба, сквозь все пронесет отмеченный зорким автором «скорбный, тысячелетиями отработанный бабий взгляд». Так неожиданно в этих детях своего времени обнаруживаются еще и дети вечности, веления которой они, сами того не сознавая, несут в своем поведении, в своем отношении к людям и, следовательно, в своем отношении к делу, к стране, к истории.