Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 78 из 81

— Кто проводил негодную практику мародерства при раскулачивании? Платонов. Кто вопреки моему указанию учинил налет на подворье Чугуева? Платонов. Кто приголубил в правлении бандита Алехина? Платонов. Кто растранжирил семфонд?..

— У меня вопрос, товарищ гражданин, — Лукьян поднялся, покачиваясь. — Скажи ты нам, господин хороший…

— Тише. Ш-ш-ш… — зашипел Вавкин. — Не перебивай. Сядь.

— Что вы! — разомлевший Догановский поднял вилку с поросятинкой. — Дадим мужичку слово. Какой у вас вопрос?

— Вопрос у нас такой: совесть у тебя, есть или вовсе сносилась? Ты сюда пошто прибыл? Романа Гавриловича помянуть или колхозным салом обжираться?

Стало тихо. Кусок повис у Догановского возле рта.

— Мы собрались по христианскому обычаю, — набирал силу Лукьян, — когда всякое согрешение, содеянное словом, делом или помышлением, отбеже от Романа Гавриловича, а ты, сука, покойника хаешь! Кому нужно твое… електричество? Романа Гавриловича нету, девять дворов в Сибирь высланы, шесть семей сбегли незнамо куда, восьмерых в кутузку замели, четверых загубили до смерти. Плюс к тому после… головокружения двадцать шесть дворов из колхоза выскочили.

— Вы двадцать седьмой? — Догановский прищурился.

— Не, я самый первый. Корову спасти успел.

— Как фамилия? — Догановский достал блокнот.

— Не стращай. Меня давно на карандаш взяли. Фамилия моя всем известная — Карнаев. Звать — Лукьян. И, если дорогой товарищ Сталин по правде даст льготы и преимущества одним колхозникам, а нас, единоличных, лишит имущества, уйдем мы из деревни все как один. И останутся тут одни никудыхи навроде Вавкина, и зарастут дороги в Сядемку полынью, и остановится время, и наступит мертвая тишина, и только Данилушка будет кричать в оврагах «Да здравствует Авиахим!». Пошли, Нюрка, отседа!

Карнаевы, а за ними еще человека четыре вышли.

Догановский прожевал кусок, промокнул губы и сказал:

— Вот она, наша планида, товарищи. Строим новую жизнь, а натыкаемся на темноту и невежество. Культурную работу надо подтягивать, Катерина Васильевна. Выражаются при женщинах и детях… Да, чуть не забыл! После Платонова остался сын, кажется. Товарищи просили посодействовать, определить его в детский дом. Что делать, прямо не знаю. Я не только председатель исполкома. Я, кроме того, и отец. Знаю, что такое наши переполненные детские дома. И, взвесив все обстоятельства, я принял решение взять мальчика к себе на жительство. Квартира теплая. Три изразцовые печи. Невестка — директор музея… Попробую сделать из него человека. Где он?

— Убег от ваших речей, — откликнулась Катерина. Глаза ее были совсем черные. — Сейчас приведу.

И выбегла, позабыв затворить дверь.

Митя сидел на погосте, в снегу, возле колышка с надписью: «Платонов Р. Г. 1898–1930».

— Камня не будет? — печально спросил он Катерину.

— Будет, будет. Обожди маленько. Мы сами, без Догановского. Все расставим на свои места. Покойнички терпеливы…





— Ты чего? Озябла?

— Сердце озябло, Митя. Грехи смаяли. Не знаю, что делать, не то плыть, не то тонуть… Я чего прибегла-то. Тебя Догановский хочет забрать. Ты большой, ты и решай. Не стану удерживать… Кормить будут не так, как я. Каждый день обед будут подавать… Три печки там надо топить. Небось выдюжишь. Парень ты в батьку, толковый. На все сто. Решай сам, здесь тебе жить или в район ехать… — она торопилась и путалась. — А я тут как-нибудь промаюсь… Никем не занятая… Сама по себе…

Она стояла на коленях, пристально смотрела ему в глаза.

— Как скажешь, — Митя улыбнулся и неуклюже обнял ее.

1986 г.

Время и его дети

— Людей нету. Почитай в календаре. Есть классы. И только!

— Вчерась облава была. Ребят с уезда прислали для темпа заготовок. Принялись они хлеб искать. Замки с петлями выворачивали, в кобелей стреляли. Кто кулак, кто бедняк — не глядели. Всех трясли без разбору. Ребята молодые — комсомольцы еще…

Бабушка рассказывала спокойно, будто и не живые люди чинили разбой, а град небесный или суховей принес беду за грехи наши.

— Поминают небось, как работал с человеческим материалом?

— Вот как надо мной поработали. Душу вынули.

Гоша стал глотать и давиться. А Чугуева глядела на него скорбным, тысячелетиями отработанным бабьим взглядом.

От многих пластов нашего недавнего прошлого, пластов темных и страшных, документальных свидетельств почти не осталось. Кому могло прийти в голову снимать на пленку или фотографировать обоз с вывозимыми из деревни крестьянами и жалким скарбом, который им позволили взять с собой, или зарешеченный вагон, приостановившийся на запасных путях Транссибирской магистрали, или бредущую по зимней дороге на лесосеку и рудник, сопровождаемую конвоем цепь лагерников, в которой философа с Пречистенки не отличить от рядового сапера Великой Отечественной, а потомственного пахаря от потомственного аристократа, или глухую казнь в застеночном подвале, у бревенчатой или каменной стенки, на расчищенном от тайги или тундры полигоне? Да и кто бы посмел предложить, разрешить такие съемки? Кто мог позволить себе — будь то заключенный, будь то каторжный администратор — вести лагерные дневники или подневные записки о жизни спецпереселенцев, когда и на воле-то, в так называемой свободной жизни, это было опасным, в любую минуту дневник мог стать страшной, неопровержимой уликой? «Несподручно писать дневники. Разговоры записывать страшно. Не останется — и ни строки…» — так свидетельствовал о времени поэт.

Впрочем, Борис Слуцкий (это его строки приведены) и о другом сказал: «Но прах не заметается пургой, а лагерная пыль заносит плаху. И человек, не этот, так другой, встает превыше ужаса и страха». Все же в любое, самое страшное время находились люди, сохранявшие документы, заполнявшие дневниковые тетради и тем утверждавшие торжество духа над корежившейся от страха плотью — пусть даже подавляющее большинство этих тетрадей и документов сгибло, уничтожилось, расточилось в безумной свистопляске обысков и арестов, в кавардаке эвакуаций, в военном пожаре и снова в повальном страхе и лишь немногое дошло до нас, до нынешнего и завтрашнего историка.

Для сохранения памяти нужно на самом деле только одно условие, но очень важное — чтобы в человеке сохранился человек. Это не всегда легко. Вернее даже, что это всегда нелегко. Нелегко в жестокие времена, но и в спокойные, благополучные, внешне не ревнивые к естественному человеческому существованию — тоже. Если человек сдается на милость своей эпохе, покорно, а то и с восторгом прилаживается, применяется к тем формам чувства, мысли, поведения, которые она ему навязывает, весь без остатка умещается в них, не требуя ничего иного и даже не желая знать о чем-либо ином — и он сам, и его память как бы растворяются в этой эпохе, он не может взглянуть на нее со стороны, не может свидетельствовать о ней. Он — дитя и раб своего времени. И только.

И есть другие. Нет, не бунтари, не утописты, не те, кто во имя прошедших или будущих времен, стараясь удержать ускользающее, испаряющееся или приблизить, ускорить едва нарождающееся, проклевывающееся, яростно спорят и сражаются со своей эпохой, со своими современниками и либо погибают бесславно и безвестно, либо остаются в истории несгораемыми факелами, звездами, не всегда чтимыми, иногда и проклинаемыми. Этим тоже нет дела до памяти — и прошлое, и настоящее, и даже будущее они видят неточно, искривленно, в соответствии со своими слишком идеальными идеалами.

Эти другие — Митя Платонов, персонаж, а затем и одно из главных действующих лиц уже трех повестей Сергея Антонова: «Царский двугривенный», «Овраги» и «Васька». Первая из этих повестей давно пришла к читателю, сначала в «Юности», несколько раз издавалась. Две следующие по причинам, ни от автора, ни от редакций не зависящим, были напечатаны в журналах «Дружба народов» и «Юность» лишь два и три года тому назад.