Страница 117 из 130
– Время не надет – мы не можем дать вам на сборы и двух дней, – сказал Ленин, а Петр подумал: «Он мог бы спросить, согласен ли я ехать в Англию, но это, наверно, было бы лицемерием: совершенно очевидно, что я не могу отказаться, не должен, не имею права. Кому не понятно, что я не могу этого не сделать?»
– Я выеду завтра.
Вечером он сказал Елене об отъезде.
Они долго бродили по далеким и ближним аллеям Нескучного сада, потом он позвал Елену к себе, дал ей комплект «Нивы» за девятьсот второй год, который накануне купил на развале у Китайгородской стены, а сам по давней привычке закатил рукава сорочки, надел фартук матери и ушел на кухню. Елена слушала, как он орудовал там ножами, – в этих звуках был свой ритм, веселый, исполненный доброты и охоты. Потом из кухни донеслось аппетитное шипение и запахи, один вкуснее другого. Это воистину было чудо, одно из чудес, которые мог явить только он. Гора крупно нарезанной жаренной картошки, гренки с нежно-румяной корочкой, пучок зеленого лука, который, как хорошо знала Елена, не выводился в белодедовском доме круглый год, чай с молоком. А он сидел рядом, большой, сияющий, довольный, что нехитрой этой трапезой порадовал ее.
А часом позже они стояли в саду под молодой, но рослой яблоней, на которой в эту позднюю осеннюю пору чудом удержались листья, не без опаски смотрели на дом, где одно за другим зажигались окна (видно, мать вернулась), и он говорил о поездке в Лондон, говорил и ждал: сейчас она спросит о Кире, сейчас обязательно спросит. А она и не думала спрашивать.
– Меня мучит вопрос, – поднесла Елена руку ко лбу, ее кольцо слабо блестело. – Все хочу спросить вас: вот такой, какой вы есть… могли бы вы лишить жизни человека?
– Ничего не понимаю, – к чему это вы?
Елена не отняла руки ото лба; посветлело, и кольцо загорелось ярче.
– Мне важно знать: могли бы?
Петр вдруг вспомнил разговор с Кокоревым в вагоне, идущем на фронт. «Этот вопрос она тогда задала Кокореву, задала и сокрушила его. Не пришел ли теперь мой черед?»
– Разумеется, мог бы.
– Вы сказали это с такой готовностью, будто все это у вас было?
Петр нахмурился.
– Было! – вдруг вырвалось у него. – Лишил, как вы говорите, жизни… человека!
Елена отняла руку ото лба, посмотрела на Петра с безбоязненной печалью.
– Хорошо, что я узнала такое о вас.
– Вы даже не спросили, что это был за человек, – сказал Петр.
– Это как раз не важно. Достаточно, что он был человеком.
Она подумала, почему же она не говорит Петру всего того, что сказала тот раз Кокореву? Почему она медлит: то ли отваги в ней стало меньше, то ли ей недостает теперь честности? Почему то, что она сказала тогда Кокореву, не говорит Петру?
106
А Репнин, выйдя от Ленина, не торопился покинуть Кремль. Подняв глаза, он вдруг увидел артиллерийские стволы у стен арсенала, ярко-черные от только что прошедшего дождя. Репнин видел эти стволы, когда много лет назад приходил в Кремль с дедом. И ему показалось, что сегодняшний день до боли, до внезапно остановившегося дыхания, до толчка в груди похож на тот далекий день его детства, когда он шел с дедом по свежей траве Кремля, входил в сумерки Архангельского собора, смотрел на Ивана Великого, как чудилось Репнину, чуть наклоненного, готового рухнуть и все-таки неколебимо устойчивого. И оттого, что эти два дня, сегодняшний и тот, далекий, неожиданно повторили себя в сознании Репнина, на память пришло нечто такое, что никогда бы не вспомнить. «Храбрость должна быть прикрыта умом, как кольчужной…» Эти кремлевские камни дышат холодом: за недолгое московское лето солнце не успевает добраться до их сердцевины. Вот Репнин и бросился в пучину событий, и поток подхватил и увлек. «Упаси бог ей быть короткой…» Куда донесет его этот поток?
Репнин вернулся домой. Дом был темен, только окно Ильи освещено. Не спит Пимен, кропает летопись – и у него страдная пора. Дверь в комнату брата полуоткрыта, точно тот приглашает Репнина войти. Негасим белый лист на столе, наполовину заполненный круглым и крупным почерком Ильи, однако Ильи нет – видно, вышел на веранду хлебнуть вечерней свежести, взглянуть на небо. А почерк у Ильи действительно круглый и крупный – нужно усилие, чтобы оторвать глаза от него. «Неумолима логика этого года – огненного года. Союзники проломили линию германцев – все решится в эти два месяца. Не хочу быть провидцем, но, кажется, провидцем буду: есть одна цель, способная примирить страсти, сплотить воедино недавних недругов – поход на восток… Не хочу быть провидцем, но буду им… Ненависть сплачивает». Нет, действительно надо усилие, чтобы оторвать глаза от круглых строк. Они накатываются на тебя… Репнин круто повернулся, пошел вон из комнаты; в дверях стоял Илья.
– Ты прочел?
– Прочел.
– Не хочу быть провидцем! – засмеялся Илья.
– А ты им и не будешь, – сказал Репнин.
– Буду! – почти воскликнул Илья, он был воинственно радостен сегодня. – Не я провидец – история!
– У нее привилегия перед тобой?
– Если хочешь, привилегия – она более цельна, чем я: сегодня у нее успех частный, а завтра Берлин… Не было в природе еще такого вала!
– Берлин, не Москва, – сказал Репнин.
– Не обманывайся, будет и Москва.
Только сейчас Репнин подумал, что не сообщил брату о поездке. Подумал и не пожалел. «Время не поспело, – решил он. – Поспеет – скажу».
Николай Алексеевич прошел в свою комнату, нащупал край софы, сел. Не хотелось зажигать света. Никогда Илья не был так решителен, так весело лих, как теперь. Кажется, даже неудачи с сыном не могли повергнуть его в уныние. Небо его надежды было не так уныло, тучи раздались. «До Берлина они будут идти одни, дальше пойдут с немцами!» – вот смысл его записи. Он так и сказал: «В природе еще не было такого вала…» Репнин не мог отказать брату в логике: все могло повернуться так. как говорил Илья. «В природе еще не было такого вала…» Значит. Репнину предстояло пойти навстречу этому валу, наперекор… И вновь припомнились слова деда о кольчужке: «Упаси бог ей быть короткой…»
Ночью Репнин сказал Настеньке о предстоящем отъезде. Тревога, вызванная поездкой в Берлин, теперь, когда он рассказывал об этом жене, как-то опала. Осталось только ощущение единоборства с Петром и беспокойство за Елену. «Что-то в нем и открыто радушное, и скрытное, в этом радушии скрытное…» – сказал он о Петре. Окно на улицу было распахнуто. Сквозной ветер, по-осеннему холодноватый, входил в комнату, прохладными ладонями касался плеч, холодил шею и тело. Настенька лежала безгласная, покорная и странно радостная.
– Да скажи ты… хотя бы слово, – вымолвил Репнин. – Что с тобой?
Она засмеялась – в смехе было и хорошее настроение, и озорство, и тайная мысль.
Он привык к этой ее реакции, неожиданной, нередко противной логике. В самом деле, какая причина для радости и тем более для озорства, когда Репнин едет в Берлин.
– Я знаю, – заметил он. – У тебя произошло что-то.
Она взяла его руку в свои ладони, поднесла к губам. Он чувствовал, как пышут жаром губы, жаром и горячей влагой. Она положила его руку себе на плечо – оно казалось ему сейчас более хрупким, чем обычно. Она охватила его ладонью свою шею и передвинула ладонь себе на живот. Она накрыла его руку своей, и он почувствовал, как кожа ладони стала чуткой.
– Слышишь… вот это и есть Вологда, – сказала она и замерла.
– Вологда? – На какой-то миг он затих, пытаясь проникнуть в смысл слов, очень тайных, на какой-то миг, потом все понял. – Вологда! – И он вспомнил то утро, когда она пришла с реки чуть-чуть озябшая, с руками, облитыми речной прохладой, и вдруг разогрелась и ожила, такая родная. – Вологда!
И он вдруг подумал, что в этой горячей тьме, которая так туго перепеленала землю и которую не потревожить никаким сквозным ветром, проклевывалась, рвалась к свету и набиралась сил новая жизнь.
– Вологда. Вологда… – говорил он, целуя ее, и ловил себя на мысли, что ведет себя так, как никогда не вел, безнадежно растеряв где-то по дороге к ней все, что когда-то было ему свойственно, что было сущностью и натурой его.