Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 70 из 75



Однажды Филиппов, позвав Балакирева, сказал:

– Больше, Милий Алексеевич, не могу. Я и так взял на себя грех немалый. Нельзя спрашивать с других, если потакаешь во всех слабостях одному. Он подает сослуживцам дурной пример. Либо меня за это уволят, либо другие станут хуже работать.

Балакирев не стал ничего возражать, он сам был раздражен упрямством Мусоргского.

– Что ж, увольняйте, Тертий Иванович.

Филиппов задумался:

– А как же он жить станет?

– Вот так и будет жить… Я ничего за него не придумаю, и вы не придумаете.

– Наш долг – тех, кто видит, какой могучий талант у него…

– «Талант», «талант»! – с ожесточением ответил Балакирев. – Кто их у нас опекает, эти таланты? Если сам не в силах дойти до цели, участь твоя печальна.

Он не заметил, как безжалостно звучат его слова, потому что в эту минуту думал больше о собственной участи.

– Нельзя так судить, Милий Алексеевич, грех! – заметил Филиппов с укором.

– Я бит жизнью и ею учен… Что ж вы, однако, предлагаете?

– Думал я так: если бы договориться между собой, образовать что-то вроде сообщества и предложить автору обеспечение на предмет окончания «Хованщины»? А то ведь он и «Хованщину» не закончит.

Балакиреву стало грустно оттого, что руку дружеской помощи протянул не он, а другой – человек, лишь недавно узнавший Мусоргского.

– Я согласен, Тертий Иванович, что же…

– Еще кто бы принял участие?

– Ну, Стасов, конечно. Еще два-три человека найдутся.

– Помощь должна быть скромная, только чтобы он мог существовать, без излишеств всяких.

Балакирев махнул рукой. Он ощущал в себе раздражение против бывшего друга и не в силах был с собой ничего сделать. «Может, время такое жестокое? – подумал он. – Но жестоко оно равно для всех». Сам он тоже бьется, тоже решает большие вопросы в душевных мучениях. Ему разве кто-нибудь предложил свою помощь? Пианист, о котором говорили, что ему равных нет, дирижер, композитор, создатель «могучей кучки» – разве он не пошел в конторщики? Разве, когда его вытеснили отовсюду, гневный голос протеста смёл противников?

Все было хотя позади, но отзывалось болезненно, когда кто-нибудь случайно касался больного места.

– Что же, вы поступаете благородно, – сказал Балакирев вставая. – Ваш почин заставит присоединиться других.

– Между мной и Мусоргским лежит пропасть, – произнес Филиппов тихо. – Я не соглашаюсь с ним ни в чем, но долг русского человека говорит мне, что надо спасти его сочинения.

Балакирев обратился к Стасову; еще кое с кем поговорили, и вскоре друзья объявили Мусоргскому, что группа почитателей решила обеспечить его труд по окончанию «Хованщины». Фамилии не были названы, чтобы не задеть его гордость.

Мусоргский сидел уже без работы и, просыпаясь, не знал, как прожить день. Он говорил себе, что не пропадет: случится что-нибудь такое, что поможет ему существовать.

Почин поклонников его таланта был принят им со всем простодушием, на какое Мусоргский был способен.



– Ну теперь работа пойдет, – сказал он. – Из одной только благодарности к неведомым друзьям я должен буду взяться за дело. Нет, Милий: вы в меня больше не верите, а ведь я еще буду дерзать. Буду! – упрямо повторил он.

Балакирев хмуро на него посмотрел и ничего не ответил.

XIV

Еще одна группа друзей отыскалась. Таким же образом было составлено сообщество, обязавшееся оказывать автору «Сорочинской ярмарки» денежную помощь до тех пор, пока он не закончит и эту оперу.

Работа возобновилась. Поселившись на даче у Леоновой, Мусоргский принялся за сочинение. Прежде всего он вернулся к «Хованщине». Кусок за куском, медленно и натужно, но дело подвигалось вперед.

Бывали дни, когда автора вновь охватывало вдохновение и все в сложном замысле оперы становилось видным. Огромная глыба продвигалась еще на один шаг ближе к цели.

Конец был уже виден. Еще одно, два, несколько смелых усилий – и «Хованщина» будет закончена. Вся она, трудно, но вдохновенно складывавшаяся на протяжении восьми лет, с ответвлениями, с добавочными сценами, которые не то войдут в окончательный вариант, не то нет, с гениальным своим оркестровым вступлением, с изумительно ярким гаданием Марфы, с арией Шакловитого, с плясками персидок, с ярчайшей сценой у Голицына, с Досифеем – словом, вся она была выведена.

В иные минуты Мусоргского охватывало счастливое упоение: вот оно – то, над чем он столько лет бился! Конец последней картины еще дописать – и можно садиться за оркестровку. Сквозь мучения, испытания, недоверие окружающих, как сквозь густую чащу, продвигалась вперед работа и вот пришла к своему завершению!

Скоро, очень скоро можно будет, как когда-то «Бориса», вложить партитуру в портфель и отдать театру.

Там, правда, сняли «Бориса Годунова», не посчитались ни с тем, что публика полюбила оперу, ни с тем, что опера делала полные сборы.

При мысли о дирекции театра в душе Мусоргского все начинало кипеть. Он припоминал унижения, которым подвергали его официальные представители искусства, и едкая горечь охватывала его.

Надо было все забыть, не думать ни о чем до поры до времени, не терзать себя раньше срока. Он старался жить будничной дачной жизнью, не заглядывая вперед.

Половину дачи Дарья Михайловна сдавала. На другой половине жили она с Гридниным, и там же одна комната отдана была Мусоргскому.

После поездки на юг, после того как Мусоргский вернулся оттуда с добрыми воспоминаниями, но без денег, Дарья Михайловна считала себя немного обязанной опекать его. Она думала о нем снисходительно: беспомощный, совсем как юродивый в его «Борисе»; его всякий может обидеть.

– Пишете? – говорила она, проходя в своем пышном халате мимо окна. – Вот умница, вот хвалю! Зато уж вечером попируем, надо же чем-нибудь возместить такие труды.

Вечером начиналось если не пиршество, то возлияние. Услужливый Гриднин доставал вино и коньяк. Произносились тосты: за то, что написано, за то, что еще будет написано; за оперы, которые Мусоргский сочинил, и за те, которые смутно рисуются ему в грядущем. Мусоргский чувствовал себя окруженным людьми, без придирок и школярства принимающими его труд; ему казалось, что он в этой среде обретает душевный покой.

Но самое нелепое и невероятное заключалось в том, что деньги таяли и их ни на что не хватало. Мусоргский ходил в поношенной, залашенной визитке, в которой неловко было появляться в обществе или в театре. У него никогда не было ни гроша за душой. А долги, несмотря на попечения друзей, на благородные их заботы, росли и росли.

Если бы его спросили, как это происходит, он не смог бы ответить. Да это и не мучило его особенно. Одна мысль поглощала Мусоргского: скорее закончить свой труд – представить обществу наконец две свои фундаментальные оперы.

После поездки на Украину Мусоргский стал увереннее продолжать «Сорочинскую ярмарку»: теперь он знал, что колорит музыки верен, образы обрисованы метко, юмор и сочность гоголевского письма сохранены. Ему случалось во время поездки играть украинцам отрывки из оперы, и всякий раз они находили, что дух Украины, характер ее народа бесподобно схвачены автором.

Надо было дописать, дописать во что бы то ни стало. Впереди открывались новые дали, но прежде всего предстояло завершить эту работу.

К концу лета Мусоргский стал понимать, что без службы ему все равно не продержаться. Какая-то странная сила поглощала деньги, сколько бы их ни было. Нужда напирала со всех сторон; она все теснее обступала, а он не желал о ней думать. Но чем длиннее делались летние вечера, чем сильнее шумели за окном деревья, тем более тревожные мысли приходили в голову.

Как же существовать? Как может существовать художник, гонорар которого за долгие годы составил всего несколько сот рублей?

Мусоргский как-то признался Дарье Михайловне, что это сильно его беспокоит.

– Я, дорогой, сама об этом тревожусь, – ответила она с участием. – Мы с Гридниным говорили: «Ну как же наш Моденька будет? Неужто ему совсем и во всем себя ограничить? И так уж живет – только дышит!» Нашла я, кажется, выход, только не знаю, как вы посмотрите: может, решите еще, что я корысть свою соблюдаю…