Страница 63 из 75
Долго возился Мусоргский с образами Хиври, Параси, жил представлениями о них, и, после колебаний и сомнений, его снова потянуло на трагическое: он вернулся к судьбам Хованских, Шакловитого, Голицына, Досифея и Марфы.
Что же хотелось Мусоргскому тут вывести? Если в «Борисе» идея была ясна и народ выступал в роли высшего судии, то чью правоту хотел отстоять автор в «Хованщине»? Раскольников? С чьей неправотой он спорил? С Петровой крутой повадкой, направленной и против интриг царевны Софьи, и против происков бояр, и против стрелецкой вольницы? Но ведь именно Петр взнуздал Россию и пусть насильственно, но повел по пути прогресса. Быть до конца с Петром Мусоргский не мог, потому что мысль о насилии властителей претила ему. Но он не мог не видеть и того, что ересь церковная не рождает передового движения. От народа, самой идеи народа невозможно было отступиться, но чутье художника не позволило ему приписать той массе, которую он вывел в «Хованщине», прогрессивные мысли.
Поэтому с таким трудом шла работа. Страстно хотелось вместе с народом ввести идею борьбы, даже революции, а тут мыслим был лишь мятеж. Но на мятеж толкала реакционная масса раскольников, и конец его мог быть только трагическим и печальным.
Друзьям казалось, что Мусоргский потому так трудно работает над «Хованщиной», что живет бестолково, разбрасывается. А не потому ли, в частности, сохраняя всю силу своего таланта, разбрасывался Мусоргский, что идея, владевшая им, душила его своей тяжестью и не давала расправить крылья так, как это было во времена «Бориса Годунова»?
Уйти от «Хованщины» было невозможно: слишком много замечательного он нашел. Но жить, создавая ее, с той же внутренней свободой, как в годы, когда сочинялся «Борис», было тоже немыслимо. Давила неразрешимость сюжета, а то гениальное, что уже найдено, не позволяло бросить работу на полпути и повернуть на другую дорогу.
Так кидался Мусоргский от «Хованщины» к «Сорочинской ярмарке» и затем опять возвращался к «Хованщине». Страдая от непосильной тяжести, живя до крайности неустроенно, он искал утешений и нередко находил их в ресторанном шуме.
В трактире «Малый Ярославец», который Мусоргский для себя облюбовал, бывали артисты, художники и писатели, но чаще набивался народ случайный, грубый, привыкший шуметь и скандалить. В этой обстановке Мусоргский становился донельзя вежливым. Окружающим было не понять, что это за чудачество и откуда эта редкостная деликатность там, где обычно ищут лишь повода для столкновений. Мусоргский не в силах был объяснить, почему он так держится, что оберегает в себе, какие заветы хранит чистыми и нетронутыми. Драма его состояла в том, что он потерял душевную тесную связь с окружающими. Они не понимали его, он видел, но объяснить, в чем причина его беды, казалось почти невозможным. Невысказанная драма тяготила его все больше.
Теперь Мусоргский стал и Стасова избегать. Чего тот не делал, чтобы вернуть себе дружбу Модеста, но Модест от него ускользал. Появляясь у Стасовых в доме, он бывал так же внимателен и деликатен; затем исчезал надолго, и никак не удавалось напасть на его след.
Кто знает, доберись Мусоргский до своей «Пугачевщины», вырвись на простор истинно народного движения, он бы, может статься, снова воспрянул духом. Но в «Хованщине» сюжет был беспредельно мрачен, да и жизнь вокруг питала мрачные настроения. То, что составляет душу произведения, его идея, тяготило и угнетало своей неразрешимостью.
И все же писалось произведение гениальное – Стасов понимал это, как никто. Он видел, какие глубины вскрывает автор, с какой силой рисует большие социальные столкновения. И опять, как в «Борисе», была та же уверенность, что еще ни один музыкант так не писал.
Как ни противоречива была идея «Хованщины», создавал ее тот же художник революционного темперамента и демократ. Пусть вокруг господствовал дух наживы и газеты в болтовне о том, что пришел век здорового предпринимательства, пытались утопить идеалы 60-х годов, – Мусоргский оставался верен этим идеалам.
Отрываясь на время от своих опер, он писал романсы. Наряду с трагической балладой «Полководец», где снова возникла тема смерти – полководца, царящего над полем боя, – Мусоргского манили к себе мотивы народные. То у Алексея Толстого, то у Плещеева, то у Голенищева-Кутузова он находил близкие ему мотивы. Эти упражнения были нужны, как они нужны певцу для развития голоса: огромная по замыслу работа требовала таких упражнений, которые помогли бы на небольших вещах ощутить все могущество своего дара.
VII
Как-то сидя у Петровых, Модест услышал разговор Осипа Афанасьевича с женой:
– Так и пройдет, видно, печальная эта дата: никто не вспомнит.
– Не горюй, – сказала она. – У нас с тобой друзей настоящих много: кто-нибудь да вспомнит, увидишь.
Там, где речь шла о дружбе, Мусоргский не умел сохранять равнодушие. Он насторожился. Делая вид, будто его занимает что-то другое, он слушал, о чем говорят Петровы, и вдруг понял всё. Ах, стыд какой! Чуть было все не упустили из виду, что у Осипа Афанасьевича скоро юбилей. Пятьдесят лет на сцене! Исполнитель Сусанина, Фарлафа, Мельника, Варлаама, он прошел вместе с русской оперой весь ее путь. Театральная администрация могла бы замолчать такое событие, но друзья?
На цыпочках Мусоргский прокрался к выходу, решив скрыться незаметно. Оставаться в бездействии он не мог, но что делать, не знал. Он постоял в подворотне, затем передумал и вернулся. Анна Яковлевна вышла к себе; Петров один, что-то мыча вполголоса и разглаживая седые, в скобку, волосы, критически рассматривал себя в зеркале.
– Дедушка милый, простите нас, грешных! – начал Мусоргский. – Мы так погрязли в дрянненьких наших делах, что светлый праздник искусства чуть было не пропустили.
– Вот уж на тебя, Моденька, не рассчитывал, – сказал Осип Афанасьевич, оборачиваясь к нему. – Разве тебе с твоим простодушием это под силу? Ты прост, как дитя, а тут начнутся хлопоты, огорчения…
Мусоргский принялся уверять его, что за высшую честь для себя почтет взяться за организацию юбилея.
Петров слушал с сомнением.
– Ходить, выпрашивать, унижаться – нет, тебе, Модя, это не к лицу, да и мне тоже. Русский артист скромен, но горд. Уж лучше промолчать, чем на унижение натолкнуться. Мне твое имя так же дорого, как мое собственное.
Модеста, в практических делах флегматичного, на этот раз было невозможно унять.
На следующий день он с работы направился к Стасову:
– Вы всегда, Бахинька, были нашим Громогласовым. Надо, чтобы голос ваш прозвучал, как труба Иерихона, и разбудил всех глухих и сонных. Юбилей Осипа Афанасьевича не подарим никому – это дело наше.
Уговаривать Стасова не пришлось. Вдвоем, да еще привлекши Людмилу Ивановну, они стали обсуждать, с кем повести разговор и как действовать. Решили к администрации обратиться в последнюю очередь, сначала же привлечь общественные силы искусства. Мусоргский готов был ко всем обратиться, всех поставить на ноги. То, что руководить им будет Стасов, укрепляло его в решимости.
– Легче мне думать про нашу затею, раз вы за нее взялись, Владимир Васильевич. Уж мы с вами сие дело доделаем, я уверен.
Видя, что он увлечен, Стасов, как прежде, надавал ему поручений: какое кому написать письмо, к кому пойти, с кем встретиться – и Модест ушел воодушевленный.
С тех пор у Мусоргского только и было в мыслях, что юбилей. Когда он изредка появлялся на Подьяческой, Осип Афанасьевич пробовал утишить его:
– Оставь, Модя, не надо. Сам не рад, что при тебе разговор зашел. Меня и Анна Яковлевна за это бранит, видя, как ты хлопочешь. Не надо ни почестей, организованных по заказу, ни приветствий, написанных холодной рукой. Я в жизни этого холода боялся больше всего. Еще когда от начальства, так на то оно и начальство, а от друзей…
Мусоргский уверял его, что все откликаются искренне и что весть о юбилее задела всех глубоко.
– Не мертвечиной же люди питаются – им всегда нужно живое. Вы для всех, дедушка, выражение живого в искусстве.