Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 7 из 17



— Ну, хоть скажи же мне, что они пишут в этих книжках? — спросила она меня как-то.

— Да зачем тебе? — отговаривался я, — Все равно сразу не поймешь.

— Ну, а все же? — упрямо допытывалась она.

Чтобы отвязалась, я начинаю лениво, неохотно рассказывать.

Слушает, бывало, слушает, глаз не спускает, потом загрустит, покачает головой:

— Господи, и какая же я глупая на свет уродилась — ничего не вижу, ничего не понимаю, хожу, как слепая, и кому я нужна, такая дуреха… Только и знаю: хи-хи-хи! да ха-ха-ха! — передразнивала она сама себя.

И задумается надолго.

А то как-то пристала: устрой да устрой ей диктовку.

Школы она не окончила, читать книги охоты у нее не было, и я не понимал, на кой чорт понадобилась ей эта диктовка.

Беру недоверчиво книгу, что-то диктую, усмехаюсь.

Понаписала она такое, что я, просматривая, захохотал, как безумный. Она выхватила свой листок, не дав мне дочитать, покраснела и убежала, сердитая.

Больше не вспоминала об этом, только стала почему-то все чаще задумываться.

За день до моего отъезда я в последний раз торопливо перелистывал свои книги. Мотря, как бывало и раньше, сидела на кровати и прилежно вышивала. Сегодня она с самого утра не выходила из моей клетушки. Работа кипела у нее в руках, а в голове — это видно было по лицу — вертелись, не переставая, какие-то заветные мысли.

День был славный, погожий. В огороде и в саду пестрели свежие, живучие осенние цветы: разноцветные астры, огненные настурции, гвоздики, жаркий, как кровь, королевский цвет. Среди зеленого моря листвы кое-где на деревьях поблескивали, словно седина в волосах, пожелтелые листики; в овраге уже пылал куст боярышника, над деревьями летала белая, блестящая, как серебро, паутина, а еще выше распростерлось небо-чистое, спокойное, полное осеннего очарования.

Дохнул ко мне в каморку ветерок, такой свежий, даже в ушах звенит.

И почему-то стало мне радостно, так радостно, что сердце затрепетало, — казалось, радость со всего света струилась ко мне ручейками. Где-то поджидала меня таинственная, яркая, манящая, как волшебная сказка, жизнь. А здесь все со мной приветливы, любят меня, возлагают на меня какие-то надежды; даже вот эта непоседа — и та примолкла: рубашку мне дошивает.

Я взглянул на нее, улыбнулся.

Мотря поглядела на меня и снова склонилась над работой.

Посмотрела еще раз, покраснела — и шитво молнией полетело куда-то в угол…

Носимся по грядкам, в малиннике, среди бурьяна, обжигаем друг друга крапивой, бросаемся колючками репейника.

Слышим, мать у ворот зовет Мотрю домой.

Мы кусаем себе губы, чтобы громко не смеяться, бегаем друг за дружкой молчаливые, как тени, а наши лица пылают огнем. Только бурьян шелестит.

Поймал ее за руку — исцарапанную, с волдырями от крапивы, красную и горячую.

И, к моему удивлению, Мотря сразу перестала сопротивляться, опустила голову и вздохнула. Я почему-то выпустил ее руку, заглядываю в лицо.

— Так, значит, ты уже завтра уедешь? — тихонько спросила она. Потом добавила с укором: — Теперь вот дурачимся, а вернешься — даже «здравствуй» не скажешь.

Мне стало грустно и чего-то жаль.

«„Здравствуй“, может, и скажу, если увижу, а забыть — конечно, забуду», — мелькнула мысль.

— Что еще выдумала! Почему б я тебе «здравствуй» не сказал! — с жаром возражаю ей.

Повеселела.

— Ну, тогда выйди вечером к плетню, что-то скажу тебе, — застенчиво и в то же время лукаво поглядывая исподлобья, промолвила она, — выйдешь?

— А что ты скажешь? — притихнув, допытываюсь я.

Прищелкнула языком и лукаво прищурила глаза:

— Что-то хо-ро-ше-е-прехорошее!

Встряхнула головой и зажмурила глаза, — вот какое, мол, хорошее!

— Лучше сейчас скажи, — начинаю уговаривать ее, — вечером придут товарищи, может и минутки не смогу урвать. Скажи!

Вижу — мнется.

— Ну? — поощряю ее.

— Ну, ладно, — согласилась она. Лицо ее сразу стало грустным и приняло искреннее и доверчивое выражение.

Подошла ближе, краснеет, то опустит, то подымет глаза, набирается смелости, чтобы сказать что-то.

И вдруг, точно испугавшись:



— Ух!..

Вспыхнула, закрыла лицо руками и порхнула от меня, как птичка.

«Ну, не чертенок ли?» — подумал я, и в тот же миг будто ветром понесло меня за ней.

Поймал, схватил за плечи, поворачиваю лицом к себе:

— А ну-ка, скажи мне «что-то хорошее»!

Она отворачивается от меня, точно от огня, глядеть на меня не хочет, и, знай, только твердит:

— Ой, ой, ой…

Клонится к земле, как пьяная.

Вижу, не скажет она сейчас мне ни слова.

А на задворках матери ведут разговор:

— Вот, соседка, обижаюсь я на вас, — шутливо жалуется Петриха моей матери, — так повадилась бегать моя девка к вашему парубку, что сам чорт ее в хате не удержит. Уж я принималась ее срамить, а она и ухом не ведет. Хоть бы вы отвадили ее.

— Пусть наговорится, скоро ведь перестанет уж ходить, — вздыхает моя мать.

Мотря стоит у себя за плетнем, выглядывает из малинника. Лицо ее пылает — смелое, задорное, а черные глазенки мечут стрелы.

Глядя на меня, допытываются без слов:

«Выйдешь? Смотри же!»

Такой и запечатлелась она в моей памяти навсегда.

Не помню теперь, почему именно, но только в тот вечер к плетню я не пришел. Так и уехал, не услышав от нее того «хорошего».

Не пришлось мне больше в жизни встретиться с нею — пути наши резко разошлись, однако она неожиданно всплывала в моей памяти спустя многие годы, всплывала не однажды, всплывала все чаще и чаще ясной звездочкой и улетала от меня все дальше и дальше!..

Вскоре после того, как я поехал учиться, Мотря прислала мне в школу письмо. Свои каракули она вывела очень усердно, старательно и просила, чтобы я не смеялся над ними.

Мотря делилась со мной радостным известием: она тоже надеется выйти в люди — упросила мать отдать ее в город, в модистки, И — боже! — сколько молодых надежд зародилось в сердце девушки! Советуется со мной, во всем откровенно признается, как брату. А в конце письма пишет: «Теперь не жалею, что не сказала тебе тогда „что-то хорошее“. Лучше подожду, а если бог мне поможет в том, что я задумала, тогда скажу что-то совсем хорошее».

…Бедная девушка — как она лелеет, как она бережет это свое «что-то хорошее»!

И стало мне жалко, что я давно уже позабыл и о ней, и об ее «хорошем».

А когда вечером лег спать, мне долго мерещилось: виднеется между деревьев небо — темное-претемное, прямо черное, а по нему кто-то могучей рукой разбросал серебряные блестки, они так и вонзились в темный бархат — и горят, горят, переливаются. Таким было небо по вечерам на нашем краю села. Все спят после ужина. Попрятались хаты среди деревьев. Дворики маленькие, улочка узенькая, деревья высокие и ветвистые. Грустно тогда одному и боязно.

А она сидит у плетня одна, черными, как жуки, глазами смотрит на звезды, ждет.

А когда наступила поздняя ночь, медленно пошла домой.

У дверей вздохнула: кому я нужна, глупая такая дивчина?

И просыпается во мне впервые сожаление:

«И почему, почему было мне тогда не притти?..»

Прошло много лет — и крылья отяжелели: не уносят уже так легко за облака. Да и мосты к этим облакам разрушил уже какой-то дьявол. Грамматику я куда-то засунул: оружие, оказалось, негодное.

И песни не те, и думы не те, не тот уж и язык…

Едем как-то с товарищами-односельчанами, кажется, на рождественские праздники.

На узловой станции наш поезд долго стоял, и мы, выйдя из вагона, потеряли друг друга в толпе.

Я встретил знакомого и разговорился с ним.

Вдруг кто-то дергает за рукав, оглядываюсь: стоит один из моих товарищей, запыхавшийся, чем-то обрадованный.

— Пойдем скорей, зовет тебя Мотря.

— Какая Мотря?

— Да соседка твоя! Помнишь? Которая ходила к тебе в клетушку!

Сверкнули передо мной черные глаза, давнишние, знакомые — и я сразу все вспомнил.