Страница 13 из 17
Ветры гудят, ясени скрипят, а матери дремлется. Дремлется ей и чудится, будто это, играя, раскачиваются, на ветвях дети.
Ра-аз — два! Раз — два-а!..
Было у матери их трое, сыновей. Максим — старший, Петро — средний, а третий — Андрийко бесталанный. Четвертая была дочка — Маруся.
Максима от книг не оторвешь. Петро всегда мастерил что-нибудь, а Андрийко бесталанный, знай, рисовал хату и ясени. Дочь была что цветок, — вскоре увезли ее на чужую сторону богатые люди. Стали сыны подрастать. Покуда были малые, голова у матери болела от забот: у того сапог нет, у другого — свитки, третьему — на книжку негде копейки взять… Подросли — заболело сердце: надо в люди выводить, а как? Когда ничего нет ни внутри хаты, ни снаружи… Хотели дальше учиться — не на что! «Летите, дети, по свету свою долю искать».
Разлетелись.
Все трое в батраках… Шлют домой письма — нерадостные. Разложит вокруг себя мать в осиротелой хате эти письма, глядит на них невидящими глазами, соседу жалуется: один пишет «горько», другой пишет «тяжко». А уж этому Андрийке бесталанному — тому больше всех досталось: и намучился и настрадался… Носило его и в Таврию, и в Одессу, и по шахтам, и по Крымам, и по Римам…
Тоскует: неужто всем вдовьим детям на свете такая участь горькая, какая моим трем?
Как вдруг — точно буря:
Свобода!..
Съехались все трое к матери, оборванные, худые, зато веселые. В хате не смолкает гомон — спорят, поют да все ту книгу читают, что привезли с собой.
— Хоть бы мне сказали, о чем вы в той книжке читаете?
А этот Андрийко бесталанный — он с детства сердцем чуткий — раскрыл ту книгу, кличет мать:
— Вот присядьте здесь возле меня…
Да как начнет читать — словно в золотую трубу затрубил:
Так и облилась мать слезами:
— Чую, дети, что опять осиротеет моя хата. Куда же вы поедете?
— Поедем учиться, мама.
— И Андрийка возьмете?
А он поморщился, бедняга, и будто с укором:
— А что ж коли мне, так весь век и ходить темным?
— Да по мне, пускай бы все учились, только на какие деньги, дети?
Старший отозвался:
— Не горюйте, мама: приходит на землю правда. Все, кто хочет, будут учиться бесплатно.
Вздохнула:
— Не будет этого, дети, верно, до конца вашей жизни.
— Будет! — даже глаза у них засверкали.
У вдовы был деверь — брат покойного мужа, богатый. Скот имел, землю. Высокий такой, завидущий, костлявый дед. Сам седой, а глаза черные, как у цыгана, ненасытные, мстительные. Услышал, что вдовьи сыновья собрались учиться, забеспокоился: боялся, как бы и впрямь невесткины голяки в люди не вышли.
Раньше, бывало, в хату и не заглянет, — теперь притащился; улучил время, когда сыновей в хате не было, зашел:
— Что это ты надумала, невестка? При твоей ли бедности детей учить? К чему тебе это? Отдай в батраки, пусть учатся работать.
— Знают они, братец, что значит батрачить. Вот где сидит у них эта работа!
— А ты для них легкого хлеба ищешь? Ой, смотри, не прогадай!
И завел свое:
— Знаешь, какое теперь время? Этой свободе недолго быть. Гляди, чтобы вместо легкого хлеба они от большого ума на казенный паек в острог не угодили!
Мать даже рассердилась:
— Попадут или нет, еще неизвестно, а ты уже каркаешь над ними, как ворон.
Побагровел он, рассердился:
— Я к тебе по-хорошему, а ты вот как ко мне! Коли ты такая, то не прощу тебе этого до самой смерти и на порог к тебе не ступлю. Не ходи и ты ко мне!
— Не бойся, брат, не обивала я раньше у тебя порогов, не буду и теперь.
Ушел.
Разъехались, словно их и не было.
А перед отъездом оставили и того хмурого мужика из книжки — на стене рисунок.
— Вот вам, мама, чтоб не одни были в хате. Сызмальства мы родимого не знали, — пусть же будет этот нам вместо батька. Он нас уму-разуму учит и на добрый путь наставляет.
Улыбнулась мать, разглядывает:
— Ишь, какого сосватали мне…
И цветами убрала и расшитым полотенцем украсила.
Зима морозная, лютая. В хате холодно, окна обледенели.
Лежит на остывшей печи, стонет. Неможется.
Не сдержал деверь слова, зашел.
Не утешить, не помочь — еще больше сердце растревожить.
— Что, невестушка, барствуешь? Три сына — что соколы, а сама в нетопленной хате мерзнешь? Хе! Думала, деньги будут слать, а от них и вести нету. Может, где-нибудь сидят уже? Теперь недолго.
Ходит по хате да все быстрым и недобрым взглядом на стену, где тот портрет висит, посматривает, наконец не вытерпел:
— А это зачем повесила? Ишь, еще и цветами убрала! Нашла кого убирать. Это же тот острожник, что по тюрьмам всю жизнь таскался. Это ж лодырь всесветный! Не хотел работать, только людей бунтовал. Сожги! Или давай я сожгу.
Отозвалась со стоном:
— Пусть висит. Не тронь!
— Ой, смотри, чтоб и тебе за него не досталось! Думаешь, поглядят, что старуха?
— Пустое! Мне достанется, не тебе!
Рассердился:
— Тьфу на тебя, умна больно! Ну, и лежи!
Ушел.
Пока был в хате, крепилась. Ушел — заплакала:
— Сыны мои, сыны Коваленковы, что ж вы меня покинули, старую!
А вестей все нет да нет…
Миновала зима, пришла весна, лето проходит. А тут пошли слухи — начали людей в тюрьмы сажать.
Ноет материнское сердце, вешает что-то. К гадалкам, — а гадалки старые ведьмы, тоже что-то чуют, все в один голос: «Недоброе, сестра, выпадает твоим сынам, да не одному, а всем».
И деверь ходит по людям, тоже сердце материнское рвет на части:
— Не иначе как сидят. Всех таких берут — и их забрали. Хе! Они думали, что так по-ихнему и будет. Да не так выходит!
Накаркал старый ворон. Ранней осенью, еще листья с деревьев не осыпались, раскатом грома донеслась до села весть из города: «Спасай детей, старая чайка, — гибнут!..»
Один село против пана поднял — сидит в Киеве, другой не пошел царю служить — посадили в Екатеринославе, а третий — Андрийко бесталанный — до той поры правду искал, пока ему не задали такой правды, что теперь лежит в Лубнах в больнице, умирает.
А пишут об этом не они сами, пишет дочка Маруся и тут же заодно и свою долю проклинает: «Лучше утопиться, чем итти бедной за богатого». Просит-молит — проведайте!
Встрепенулась мать, продает одежу, продает полотно. Полетела чайкой.
Век прожила, нигде не бывала, на старости довелось…
Ехала в Екатеринослав, завернула дочку проведать.
В самую пору поспела: сидит дочка у стола заплаканная, измученная… Увидела мать, припала к ее плечу, рыдает.
— Что, может, бьет?
— Увечит, бьет почитай каждый день!
Рассказывает: раньше не так все же, а вот как забрали братьев, житья не дает: братья твои враги мне, и ты мне враг. А тут прислал мне письмо Максим, хотела ему хоть рублевку отправить. Увидал — и давай бить. «Не смей, такая-сякая, этим босякам деньги посылать!»
Что-то загремело в сенях — задрожала.
— Чего ты, дочка?
— Он!
Умоляет:
— Мама, голубушка, коли бить станет, не заступайтесь!
— Не будет того, чтобы при мне мою плоть и кровь тут мучил, лучше из хаты уйду.
Вошел пьяный, красный, глаза, как угли, горят:
— С кем тут шепчешься?
Увидел — не поздоровался.
— Ага! Мать выписала? Думаешь, испугаюсь? Может, и эта за деньгами приехала? Попрошайки чортовы!
— Не за деньгами твоими я приехала, свою горемычную несчастливицу проведать.
Да за мешок и клюку:
— Прощай, дочка, выходи за ворота.
Он: