Страница 5 из 80
Лишь изредка находил потом я что-то знакомое в других лицах. Монетчики, конечно же, опустели для меня без Якова Борисовича. По Новокузнецкой в старых жилых домах жильцов, похоже, не было; помещались теперь там неведомые организации, ремонтные службы, вывесившие доски с часами приема... Судьба, думал я, своего рода «доски судьбы». Но отдаленное находил, но — тайное... Меня же не узнавал никто! Я был безвестно промелькнувший, провинция, которая постоянно, как волны невидимого, но могучего моря, накатывает на великий город — чтобы отхлынуть, изойти в пене и брызгах; один из многих, упавших в небытие, я был из эпохи Соснина.
...Приемный пункт «Вторсырья». К Пятницкой улица Островского примыкает коленом, пункт близко от колена. А в самом углу была пивнушка уличная, ларек со стойками, где пьянь и непьянь мешались, светило солнце прежних дней, всегда там были сушки с крупной серой солью. На место всего этого — ларька и галдежа, голубей под ногами, казавшихся тоже пьяными, — нынче присели желто-голубые строительные домики. За ними — дома прошлого, дома старые.
К какому берегу мне плыть? Я размышляю. Подхожу к раскрытой двери, заглядываю внутрь, в полутьму Тючки, старик возится. «Эй, старик» — мысленно окликаю. Он почувствует, знаю. И старик поднимает голову. Страшно знакомый — Старый знакомый! Он еще выйдет на свет.
Что-то у него на дверях набито. «Уважаемые книголюбы...» — так! — «Есть абонементы... «Всадник без головы», «Последний новик», «Таинственный остров».. Я понял его: столетнее вторсырье, зависть, тайное благоденствие.
Тут же, словно подслушав мои мысли, подлетел самосвал. Вылезли двое. Один в рабочем, толстомясый, кудрявый, с наглыми навыкат светлыми глазами. Другой, темноволосый, был в грубой синей рубашке. Старый знакомый вышел к ним, самосвальщики показывали на картон в кузове, было с верхом, он не соглашался, недовольно, даже, пожалуй, злобно оглядывался на меня: узнал, что ли? — но от них не отходил.
Наконец толстомясый крикнул:
— Давай за все два абонемента!..
А мне не из чего было выбирать. Старый знакомый сильно поседел, но все так же кудрявилась голова; брови и усы казались особенно черными. Темный взгляд, недовольный, преследующий. Он и прежде выглядел таким же настороженным. Оранжевая распашонка с короткими рукавами, светлые брюки, сандалеты. Чего он всегда боялся? Прошлого? Доныне вижу его провожающий взгляд. Чего же он так боится? Настоящего?
Остановился у Ванчика, начало августа, он жил один в двухкомнатной квартире недалеко от метро «Спортивная», Лена с ребенком отдыхала в Одессе у теток. Ночью не давали спать комары — и это было удивительно: никогда никаких комаров прежде, в гвоздевской комнате, например, когда тот же Ванчик был все еще белоголов и только чуть узкоглаз, потом волосы стали темнеть, теперь не поверишь, русый, а на фотографиях почти темный; и глаза стали совсем узкие, как у японца. В комнате, где я жил у него, так и вижу: стоит в углу картонная коробка из-под цветного телевизора, а в ней, знаю, сухие и особенные — глазу и чувству — обезьяньи шкурки; там же огромный, покрытый лаком панцирь черепахи, точно декоративное блюдо; кораллы, завернутые в желтые, иссохшие газеты, — белые, хрупкие кораллы Красного моря. Все это прислано Катериной из Африки с какой-то спортивной группой, где был знакомый руководитель, и — просьба Ванчику: сохранить, приедет в Москву в отпуск и сама разберет. А кораллы, панцирь и особенно шкурки — невзрачные, чуть больше кошачьих, — никчемны, жалки, — и «как мама не понимает», Ванчик снисходителен, поправляет очки. Потом достает из ящика письменного стола цветную фотографию, где Василий, нынешний Катеринин муж, сидит с главврачом на креслах перед столиком, заполненным плечистыми бутылками, тоником; позади них на сумрачной стене — обезьяньи растянутые шкурки; в руках у них почему-то автоматы — напоказ. Сложного цвета, небесно-голубая с молочным, рубашка на лысоватом главвраче, чуть светлеет щель улыбки над серповидной бородкой.
Старый знакомый из «Вторсырья», взрослый Ванчик... А в том, давнем, году шумел на экранах чемпионат мира по футболу, газеты писали о волнениях в американских университетах, еще был не изгнан Никсон; у нас объявилась изумившая всех вирусная холера — это было лето холерных страхов, на юг не пускали, появились успокоительные статейки, в Москве боролись хлоркой, противодизентерийными плакатами. Боролся Соснин, смотрители на участках, бесчисленные Невредимовы...
Однажды появились раки на тротуаре. Шел я поздним вечером Вишняковским переулком и на свету под фонарем увидел... На тротуаре раки колонной — в два ряда! Вареные, красные. А впереди — главный рак, корпусной такой, усы метровые...
И тут с дуновением ветра долетело:
— Раки эти не к добру: что-то должно непременно случиться...
Но никого не было видно. Отступя от тротуара, за оградой, за деревьями дом светил. Десятиэтажный, из тех где коммунальные квартиры. Раки наверняка имели к нему отношение... Доказательств, правда, не было никаких.
Шел дальше, оглядывался. Ближе к Новокузнецкой, возле макулатурной будки — теперь уж нет ее! — чувствовалось какое-то шевеление. Точно тьма двигалась, вздыхала. Знал: тючки там с картонками ломаными, дрянь книжно-бумажная в мешковинках. Вот они и шевелились, вздыхали. И вдруг из всего этого шевеления — бормоток:
— Раки, известное дело, сейчас взад пятки... К диабету это, не иначе. Говорила я Николавне...
Диабет, раки.
— Теть Наташ, ты, что ли?
— А мне ни к чему, — опять бормоток. — Идешь и иди. А хошь, так совсем пропади!
Ну да, это была она. Горбатилась тьма за будкой — тетя Наташа полуночничала, ее здесь все знали. Сгорбило ее, навечно к земле пригнуло. Когда, например, она спала? И где? У районного прокурора в дворницкой, вот где! Мыла в прокуратуре полы, двор мела, в самую глухую пору только и отправлялась прикорнуть. А ни свет ни заря была уже на ногах. От магазина галантерейного тоже двор убирала, макулатуру себе в запас натаскивала — и за дверь железную прятала, в сарай под замок. О сарае том дореволюционном ходили самые невероятные слухи. Не верил им, разумеется. И еще у интеллигенции районной тетя Наташа уборку брала. На все на то дочь с зятем содержала. Чудо сгорбаченное!
К добру или недобру этот вечер с тетей Наташей и раками имел потом продолжение, значительно повлиявшее на мою жизнь.
Татьяна Павловна Меримерина.
— А, здравствуй, дед Рюмцев! Как дела? Опять забалдел с утра?
И она щелкнула себя по горлу, намекая на всем известные обстоятельства. А дед Рюмцев... Он щурится, глядя на нее, отрицательно качает сухонькой головой в легких стариковских вихрах. Да, грубовата Татьяна Павловна, но и хороша Татьяна Павловна — изгнавшая недавно мужа пьющего...
Деду Рюмцеву задано: подпереть потолок в учителевой кухне. Потолок и так подперт стойками в двух местах — во избежание обвала. Надо бы заменить одной стойкой основательной... До лучших, разумеется, времен! Все эти дома по Новокузнецкой подлежали отселению, уже несколько лет жильцы ждали, терпение их иссякало, собирались тучи; я осознавал мало-помалу, в какую попал ловушку; сочувствовал, пытался выяснить реальные сроки отселения, приглашал неустанно жэковское начальство, хоть они и без меня знали, что там за гнилой угол; просил рабочих на текущий ремонт. Вот откуда взялись в учителевой кухне Татьяна Павловна и дед Рюмцев.
Толстая жена учителя Евсикова не работает, распустеха, все дни в халате. Когда звоню к ним по смотрительской надобности, она открывает двери с неизменной улыбкой и, показывая разрушительную работу времени в старом доме, продолжает замедленно улыбаться, спохватывается, запахивает халат. У нее начинает гореть лицо и блестеть глаза. Муж у нее язвенник — это сообщается между прочим, тайны никакой; я ухожу в смущении...
Эти дни, отметившиеся исчезновением прежнего слесаря-сантехника, забравшего самовольно из подвала на участке верстак, а с ним газовые трубы, какие были, весь инструмент, и с объявившимися молодым Нулиным и пожилым Петром Петровичем, тотчас ругнувшим — и зло! — за растяпство, за пропажу необходимого, правда, заглазно, но долетело, так и было рассчитано, — эти дни разрешились новыми звонками Катерины и появлением в Монетчиках Ванчика.