Страница 4 из 80
Письма прилетали. Апрельские, майские, а потом июньские. Они предупреждали: ты решаешься на что-то. Мысли о возможном обмене на Москву мешались с досадой на Геру, который, как в известном романе, лежит и ничего не хочет... Не желает даже ревновать! Совершенная чепуха, но факт: к тебе приставали, грозились покончить с собой, а ты рассказывала все это мне... А когда была в командировке в Оренбурге, то писала оттуда так:
«Из окна гостиницы, где я живу, видна мечеть. Больше ничего особенного не видно. А что здесь вкусно, так это хлеб — булки высокие такие... Оренбург же основан в 1743 году. Вот так, Володечка! — И прибавляла: — Придешь домой, погляди на ту карточку, где я в купальнике. Может, захочешь мне написать...»
И я писал тебе, а передо мной в фантастическом танце летели: Оренбург с его замечательной мечетью, кто-то в купальнике, муж Гера — высокий, сверхъестественно спокойный брюнет, однако, с беспокойными черными глазами; и почему-то актриса Татьяна Гельцер, гастролировавшая в то лето с театром в Губерлинске и игравшая в «Старой деве», за что подверглась твоей убойной критике: «Эта старая Гельцер что-то шамкала на сцене. Какие-то знатные свинарки и капитаны дальнего плавания. Все ругаются. Смысла никакого...»
Было таких года два, когда женщины одолевали.
— Любишь меня хоть немножко? — спросила ты, зная ответ заранее: так я на тебя, наверное, смотрел, такое у меня было лицо сумасшедшее...
— Да, — ответил я, сразу же задохнувшийся и вдруг осознавший, что действительно ведь люблю... — Люблю тебя!
Записал на клочке бумаги, почему-то хотелось предать все происходящее бумаге:
«Быть рядом с ней — в библиотеке, на улице, в кино — уже счастье!.. Передали: кто-то где-то посмел назвать ее Матреной...»
Сильно таяло, время шло на перелом, днем было совсем тепло.
Снимал у них комнату, возвращался в эту пору поздно: засиживался у Кляйнов — все мы тогда много говорили, спорили. Споры продолжались на ночных, по-весеннему тревожных тротуарах. Спустя время разошлись, разбежались, где теперь эти Кляйны?
...Например, много говорили тогда про статью известного Лапшина о «Мудрецах» Островского, журнал у меня был, я садился ночью, увлекался, беззвучно хохотал, когда встречал щедринские цитаты: «глуп как чулан» и «где-то вдали мотается кусок», ну а если про азбучность морали — негодовал...
Но были ночи другие, мучительные.
Матрена, например, откуда? Все говорили о твоем смехе — Франц, тогда еще с ним не испортились отношения непоправимо, Саня Мукосеев, трудяга из «Вечёрки», — все снимавшие у вас в разное время комнату. Осталось:
«Она смеется соблазнительно, обещающе, не задумываясь. Готовность смеяться в ней поразительна! Смеется как дышит... Сегодня ты живешь, а завтра тебя не будет; но и в небытии никуда не деться от ее смеха...»
Так я тогда записал.
Иногда казалось: ты с Герой счастлива. Вот он приезжает из командировки. Поздний вечер. Слышу: вы ложитесь... И тогда твой бездумный смех — он делал мою жизнь в той комнате адом! Я был в отчаянии, презирал себя. Беззвучно кричал в окно: «Пусть скорей придет завтрашний день!..»
Сказал как-то: рано ложитесь спать. И вот вы не спите в двенадцать ночи. Но все рушилось уже, было тошно от вашего счастья, сил не стало переносить.
Но деньги ты с меня брала исправно — всего лишь... Вот ведь откуда Матрена! И тут уж все закружилось, сплелось немыслимо: невозмутимый Гера, ночная моя поездка со счетчиками на перепись, смерть космонавта Беляева, лапшинская статья, продолжавшая волновать, приезжавшие ко мне мать с Ванчиком, — не застали, Ванчик не учился, грипп шел по школам, мать привезла настольную лампу, пирожков с ливером. Ты работала в бюро по эстетике при местном филиале какого-то московского НИИ, а я представлял себе некое «бюро по красоте», в котором сплошь страшненькие... И вот приходит одна — красавица.
...Началось в субботу. В комиссионке на вешалках не нашел своего бельгийского костюма из серой шерсти — почти и не носил, сдал на комиссию, последняя вещь, которую можно еще было сдать; пошел в кассу: продано! Это значило, что в понедельник у меня будет сто тридцать, голодовка кончалась. В воскресенье позвонила Катерина.
Говорила про Ванчика, голос был почти прежний, оживленный, словно предстояло встретиться снова и любить... Ванчик теперь в пионерлагере, доставала путевку от Останкинского мясокомбината, ездила к нему — страшно рада: загорел, шоколадный, с ребятами дружит, — в общем, все хорошо. А что нехорошо?
— Ты это почувствовал? — спросила, помедлив.
— Знаю я тебя!
— Знахарь какой...
Интонация была новой и настораживала.
— Больная у меня умерла... места себе не нахожу.
Оказалось, умерла у нее пожилая художница Татьяна Хоткевич. А перед самой смертью происходило странное. Ворвался в палату парень, бросился на грудь Хоткевич, закричал:
— Мама! Мамуля!..
Катерина и все, кто там был, остолбенели. Потрясение страшное: у художницы же — никого из родных нет, одна! Все знали. Уже не могла говорить, отнялся язык. Смотрела на парня безумно. Катерина парня в конце концов вразумила: ошибся, приняв за родную мать — чужую... Там еще был нюанс. В продолжение этой сцены приятельница художницы, наследовавшая ей, — оставались какие-то картины, кое-что из имущества, — стояла как громом пораженная.
— Можно было художницу спасти?
Что она тогда ответила? «Сделали все...» Теперь не имеет значения. Хотя художница была с именем, я встречал репродукции ее работ — особенно портреты известных писателей были хороши: живопись в духе двадцатых годов, голубой шум, из которого вылущивалась некая правда. А от тех Катерининых звонков и встреч осталось поразившее тебя утверждение: у каждого врача — свое кладбище... Впрочем, утверждение тривиальное.
В то же самое воскресенье, поутру, люди шли на выборы — я не голосовал: все еще был без прописки, а значит... Многое это значило. Прописка мне представлялась слепым, безглазым существом, без которого, однако, не обойтись, не просуществовать... Она мне даже снилась — на моих стульях.
Но я думал о Ванчике и Катерине, день мой был полон; думал о Бестужевой, которая должна была приехать из Губерлинска на семинар, обещала встречу, почему-то от нее ни слуху ни духу; мои мысли занимали новые люди и новые обстоятельства.
Привет, бедная рожа!
...Во дворе того дома на Валовой, где я заполнял паспорта на жилье. Заходил туда нынче. Соснин сгинул. А вернее, где-то безбедно обретается. Уж не стены ли мне это нашептали: ушел, предварительно получив от райжилуправления двухкомнатную квартиру для сына? Стены. Кого только они не перевидали!
Бывший ЖЭК — теперь дэзовский участок — за той дверью, где у нас помещалась инженерная служба, где принимали Найдич с Меримериной. А вот соснинская приемная заперта и, похоже, навечно. Мое окно зашито наглухо крашеной жестью. И на ней, конечно, надписи. И вот я стою и читаю: «Дурак!», «Но нам его жалко!» — приписано другим, косящим, почерком. И бедная рожа с подъятыми волосами... Привет, бедная рожа! Валовая — это Садовое кольцо с незатихающим никогда гулом. А здесь так пустынно, да и грустно.
Я пройду глубоким двором дальше, а надо мной вознесутся — на самом верху — две башни с аркадами. Как хотелось мне когда-то попасть туда, в высоту под аркады! И не верится, что я был там.
Под ногами у меня цветок — это красная роза. В отдалении, на скамье у стены, парень с девчонкой. Ритуал поцелуя. Я подниму розу. Кто ее бросил мне, чей это знак? Чтобы не забывал, помнил... Или же кинули эти нововременские — от щедрот своих? Обронили, не заметили...
Выдвинулась из какой-то ниши женщина с потерянным взглядом, с молочными бутылками в сумке. Мне бы хотелось узнать ее... Время уничтожает в человеке многое, стирает, размывает знакомое; оно наслаивает с в о е. Во взгляде ни малейшего проблеска, я для нее тоже размыт и растерт, и на меня наслоилось... Мне кажется: я узнал! Одна из тех, что приходили в жэковские недра, толпились в коридоре, заглядывая к секретарше Серафиме, бывшей в курсе всех новостей и интересов, а то и караулили Меримерину, жаловались, просили прислать слесаря, плотника. Они тут прожили годы, а где был я?