Страница 24 из 61
Кусок застревает у меня в горле.
— Нет, — наконец выговариваю я. — Я никогда тут не был.
— Ты попал в беду, сынок.
— Я охотился на кенгуру и заблудился. Вот и нее.
— Я знал твою маму и твою бабушку. Она и я, видишь ли, мы были из одного племени. Она называла меня братом, а твоя мама не хотела называть меня дядей. Хотела всех забыть, потому что жила у миссионеров.
Я вглядываюсь в его широкое черное лицо, освещенное наступающим днем, и в памяти звучит нужная нота. Старый крольчатник, который иногда приходил к нам, — ма еще предупреждала меня насчет него. Он немного не в себе и может быть опасен, предупреждала она и запрещала мне с ним заговаривать. Ребята думали, что он из тех, кого называют колдунами, и он знал звериный язык. Кажется, с тех пор прошла целая вечность. Мне и в голову не приходило, что он еще жив. Теперь он не кажется мне опасным, может, он никогда таким и не был. Скорей всего, ма не нравилась эта его идея насчет родственников. Может, он даже говорил правду, но ее любыми средствами надо было от меня скрыть: чтоб я жил как белый, научился думать как белый.
Он сидит спиной к набирающему силу солнцу и, не говоря ни слова, кивает мне из-за костра. Я кончаю есть и ставлю миску на землю.
— Спасибо. Мне пора уходить.
— Ты давно не видел ее, сынок — вдруг говорит он.
— Кого?
— Твою старенькую маму.
Я ощущаю внезапный укол совести.
— Давно. Она живет в городе, и я не могу часто к ней выбираться.
Он тихо качает головой.
— Она теперь здесь.
— Где?
— В лагере нунгаров. Это недалеко отсюда.
— Ма в лагере нунгаров?
— У нее никого не осталось, сынок, кроме них. Они неплохо присматривают за ней, но она, наверное, все равно скоро умрет.
В голове у меня возникает воспоминание о жалких развалюхах, слепленных из всякого хлама, о грязных полах и дырявых потолках — летом там как в пекле, а зимой холодно и сыро, и ма, с ее-то привередливостью, лежит там на грязных простынях и старых мешках. Ма, с ее-то гордыней, зависит от доброты людей, которых учила презирать. Беспомощные и обреченные нунгары владеют некой силой — возможно, это зов крови, о котором она знала и которого боялась.
Значит, умирать она ушла к ним, они похоронят ее у самого края кладбища в общей могиле нунгаров. Все правильно. Это ей возмездие за то, что она прикидывалась, будто лучше их, за то, что держала меня подальше от них, и за то, что отдала меня в жертву злобному богу белого человека. У нунгаров свои пороки, не без этого. Они совокупляются и пьют где и когда угодно. Они скандалят и дерутся друг с другом, проигрываются до нитки и дурачат каждого, кто хочет им помочь, но относятся они друг к другу с теплотой и преданностью, и у них есть своя житейская философия, которую белые никогда не узнают и не поймут. Нам обоим было бы намного лучше, если бы мы остались с ними.
Значит, со стариком не стоит притворяться. Он узнал меня и, наверное, знает обо мне все, кроме последнего эпизода. Он стаскивает растянутую на лачуге простыню и дает ее мне.
— Иди, сынок, — говорит он. — Поспи.
Его простое спокойное лицо изборождено морщинами. Оно не похоже на лицо сумасшедшего. Во взгляде нет ни горечи, ни хитрости, как у старых попрошаек, которых можно встретить в любом городе. Не знаю уж, каким родственником он считает себя, но что-то это для него значит, и он, наверное, не предаст. Я беру простыню и замертво сваливаюсь на землю в его лачуге…
Падаю, падаю. Небо с силой выталкивает меня из себя. Я лечу вниз, и вот уже совсем близко черная земля…
Просыпаюсь с колотящимся сердцем и сижу, не двигаясь и вспоминая. Уже день, а я в этой норе. Дольше тут нельзя оставаться. Болтаю с сумасшедшим ниггером, а фараоны прочесывают заросли, ищут меня. Пора сматываться. Я убил фараона, и меня поймают, если я не буду умным и хитрым. Надо сориентироваться и идти на восток. Украсть машину, если удастся, и бежать из штата… На востоке я сумею затеряться. Отращу бороду. Переоденусь. Они не пощадят того, кто убил фараона. Но мне его не жаль. Фараоны заслуживают смерти, хотя большинство людей смотрит на это по-другому, и теперь весь мир будет против меня.
Оглядываю лачугу. На перевернутом ящике продавленная миска, пара ложек, большой нож и треснувшая чашка с несколькими шиллингами. Высовываю голову наружу и, щурясь в белых лучах полдневного солнца, осматриваюсь. Старика не видно. Может, старый ублюдок пошел на меня доносить. Надо было быть дураком, чтобы довериться ему. Пора запомнить: никому нельзя доверять.
Беру из чашки деньги и засовываю их в карман. Вчерашняя добыча вся в целости, но мне понадобится много денег, очень много. Не могу решить, брать нож или оставить, когда до моих ушей доносится какой-то шум, и я опять выглядываю из лачуги. Старый чудак идет по поляне и тянет жалобную песню аборигенов, а на палке у него висят несколько кроликов. Песня действует мне на нервы. Я бросаю нож и затыкаю уши.
Он медленно идет к костру, кладет на землю кроликов, потом заглядывает в лачугу.
— Я ходил к капканам, — говорит он. — Вот принес на обед свежее мясо.
Я выползаю наружу и встаю на ноги.
— Мне пора.
Сейчас он спросит «Куда?» — но он только кивает головой и говорит:
— Тебе далеко идти, сынок. Поешь лучше, когда-то ты еще будешь есть.
Я смотрю на безвольные пушистые тельца около костра.
— Мне пора.
Он подходит, берет в руки котелок, нюхает, кивает головой и накладывает еду в миску. Я ем стоя, а он идет к лачуге, выносит оттуда нож и принимается свежевать кроликов. Потом я ставлю миску на землю, и он опять улыбается мне.
— Подожди, — говорит он поднимаясь. — У меня есть несколько монет. Они тебе пригодятся.
Я застываю на месте как вкопанный. Он возвращается с пустой чашкой в руках. Он спокойно разглядывает меня, и я чувствую, как он читает у меня на лице всю мою жизнь. Всю, сколько я сам помню, и даже раньше. Ну и что? — говорю я себе. Что мне в этом старом, нищем аборигене?
Привычно усмехаясь, я смотрю прямо ему в глаза. Они похожи на влажные выцветшие опалы, но взгляд их ясен и печален. Он не судит меня, только смотрит, какой я есть. Я чувствую, как кровь заливает мне шею, лицо, и опускаю голову. Ни с кем и никогда я не испытывал ничего похожего. Ни с кем. Ни с судьей, ни с приставленным ко мне полицейским, ни с братьями, когда они кричали о всевидящем оке господнем. Даже когда смотрел на несчастное лицо матери.
Достаю из кармана деньги и кидаю их в чашку.
Он качает головой.
— Забери их, сынок. К чему они мне?
Он ставит чашку на землю, потом садится скрестив ноги и опять принимается за работу. От стыда хочется бежать, спрятаться в зарослях, но что-то держит меня здесь. Он опять затягивает песню, ласковую, как жужжание пчелы, потом слова складываются у него на губах, и он обрывает пение.
— Ты знаешь эту песню, сынок?
— Кажется, я ее уже где-то слышал.
— Ты видел ее во сне, — говорит он. — Это песня твоей родины.
— У меня нет родины. Я всюду чужой.
— Она навсегда с тобой, — говорит он. — Ты уходишь, но она остается в тебе. — Он хлопает себя руками где-то под ребрами. — Внутри. И ты видишь во сне свою родину и эту песню. Я слушал, как ты пел ее во сне.
— Я видел сон. А проснулся и забыл его. Кажется, что-то падало.
— Может, это твоя бабушка научила тебя, когда ты был совсем маленьким. В пустыне. — И он делает движение подбородком, будто показывает, где она.
— Не помню я никакой бабушки.
— Хорошая была женщина, — говорит он, — черная совсем. Ни капли белой крови.
— Ты знал ее? — спрашиваю я.
— Моя сестра, — только и отвечает он. Потом кивает. — Она, наверно, и дала тебе эту песню.
Я хочу уйти, но что-то удерживает меня здесь.
— А что она означает? — спрашиваю я.
— Она из Времени Сновидений, — говорит он. — Кот хотел жить столько же, сколько старая ворона. «Почему ты не умираешь?» — спрашивает он. «Я лечу высоко-высоко к луне. Там опять становлюсь юной и возвращаюсь обратно». Кот очень опечалился. «А у меня нет крыльев». Тогда старая ворона засмеялась вот так: «Карр, карр. Тебе не нужны крылья. Ты и так полетишь. Давай, лети!» Вот.