Страница 38 из 66
Я пробовал по-разному воздействовать на него, и словом, и делом, не выдавал, например, ему часть зарплаты, удерживал якобы на пропитание. И трезвый Гера охотно соглашался на это, но загуляв, он не мог успокоиться, преследовал неотвязно меня, плакал, умолял вернуть ему остальные деньги. Потом приходилось кормить его целый месяц в долг. Потом он работал как заведенный, как муравей, без выходных, без нормированного рабочего дня, стараясь не сорваться до новой получки. И не было тише, покладистее и исполнительнее его человека. Он так и просил: «Ты только меня после получки с недельку не трогай…»
Я привык к такому Гере, брал из года в год на полевые (зимой Гера перебивался где-то в городе, на разгруз-погрузе), работник он был все же надежный, проверенный и, главное, добросовестный, не наврет никогда, не схимичит. Надо, положим, прорубить просеку, так уж прорубит, а не одних только затесок наставит.
Нам, техникам-лесоустроителям, не приходится особо-то выбирать, не то можешь и вовсе без рабочих остаться. Сезонный рабочий наш — это в основном бичи, бродяжное племя это, кочующее по стране, средь которых сачков всевозможных, рвачей и прочих проходимцев больше чем предостаточно. Поэтому такими, как Гера, мы дорожим, они не разбегаются от нас в первый же месяц, они до осени терпят с нами все лихоты лесной жизни.
Бабкино пивко было и впрямь хорошее: холодное, ядреное, в меру кисловатое, в меру терпковатое. Вадим после меня еще угостился и, как выпивший больше всех, сразу же разомлел, потеплел в лице.
— Ты чего, бабка, молчала?.. Чего раньше не выставила?
— Да боюсь я. Кто знает, какие вы выпимшие. Ты меня и тверезый-то скоро со свету сживешь.
Вадим от души рассмеялся:
— Я, бабка, принявший-то, наоборот… Меня, захмелевшего, и бабы больше любят!
Вадим не врал. У него, подвыпившего, словно какой-то особый потайной механизм срабатывал, заметно преображался человек, жесткость и угрюмость на лице истаивали, расползались в дремучей бороде, глаза занимались радостным светом, он начинал походить на подгулявшего, веселого цыгана, жаждущего петь и плясать. Он становился компанейским, рубахой-парнем, его в это время тянуло на обнимки, на поцелуи, на умные разговоры. Такой он, конечно же, нравился женщинам, был в меру своих способностей ласков, учтив и предупредителен с ними, старался предугадать и исполнить любое их желание, строил из себя черт знает кого, полагая, конечно, что неотразим, что необычайно интересен. До тех пор, разумеется, строил, покуда заправка, горючее не кончалось, покуда механизм не отключал его, не впускал злого беса.
— Посмотрим, посмотрим… какой ты будешь, — сомневалась бабка. — Я в твои годы всего натерпелась. И поколачивали меня, и из дому выживали.
— Кто выживал? Кто поколачивал? — взыграло благородство в захмелевшем Вадиме.
— Квартировщики… кто. Кто, окромя их, могет.
— Неужто так прямо и выживали? Хозяйку-то?
— Выживали! Ей-бог, выживали! — перекрестилась бабка. — Как вспомнишь, так прямо нутро ноет, — прижала она руки к груди. — Далеко ходить не надо… стояла у меня однова летом бригада плотников — нашенские все. Дом оне разбирали поблизости, в Пахомово перевозили. Дак оне больше выпивали, чем робили. Стану им выговаривать; стыдить их: «Че вы, че вы, мужики, делаете?..» А оне мне: «Энто ишшо хто здесь такая пишшит? Брысь под лавку!..» Уйду я на поветь, паду в сено, а сама риву, а сама риву… А оне там всю ноченьку шумят, звенят стаканами.
— Вот фрайера! — по-прежнему полыхал благородством Вадим. — Жаль меня не было. Я бы их всех самих под лавки запхал!
— Но, но… у них ведь тоже ручища.
— Не имеет значения, — закатывал, словно готовясь к схватке, воображаемые рукава Вадим. — И не таких субчиков делали…
— Гляди-ка, — удивилась бабка. — И верно ведь золотой человек стал! Че ж это я, старая, раньше-то не догадалась? Подносила бы тебе помаленьку — и куды с добром… не изводил бы ты меня.
— Да, — подхватил Вадим, — промахнулась, бабка. Тогда бы мы с тобой друзья-приятели были б… водой не разольешь. Я сегодня и вчера намахиваю топором и, как вспомню, как представлю тебя молодой, с косищей твоей, так вроде и сил прибавляется… какая краса пропала.
— Почему пропала?
— Ну как же… ведь никому не досталась.
— А несорванный-то рано цветок всех еще больше радует… Ты думаешь, и мне не выпало ниче хорошего? Думаешь, уж я совсем разнесчастной жила? — наперла вдруг горячо бабка. — Не-ет, и у меня кое-че было… Бы-ыло! — пропела она умильно. — Помню, в молодости-то, найдет на тебя дурное, выскочишь после дождичка из дому, побежишь куда-нито к речке, на луг, задерешь подол-от и давай по мокрой траве носиться. Трава уж согрета солнышком, мягкая, теплая, так и нахлестывает, так и нахлестывает по голым голяхам. После в речку бухнешься… в платье прямо, как в парном молоке пластаешься. И так у тебя на душе, помереть готова… — Бабка умолкла с напряженным выражением на лице, ворошила, должно быть, памятью многое в своей жизни. — А зимами, помню, нажогаешься веничком, накалишься на полке, выскочишь из баньки и опеть ныр… токо в снег уже, не в воду, ежели он мягкий да глубокий. Ага, прям в снег, — озорно подтвердила бабка, — а кого бояться… изба-то с краю. Это в середке деревни могут подглядеть, а тут посвободнее. Братцев я своих не очень стеснялась, ежели и увидют… Я, бывало, пол-огорода по снегу исплаваю, здоровой была, редко прибаливала. Запрыгну обратно в баньку, волосы по спине поленом бьют, скатались в снегу, замерзли, а самой хоть бы хны.
— Хватит, перестань, бабка, — поднял, будто сдавался, руки Вадим, — не своди ты с ума нас. Это ж последняя пытка.
— Дак ведь я себе рассказываю, — очнулась как бы, попросила прощения бабка. — Кажная ж баба всю жись че-то ждет, томится… тут и все ее счастье. Такими уж нас бог создал. Для бабы самое лучшее — побаловаться, поиграть, а не до конца доводить. Конец-то ей частенько горюшком оборачивается.
Гера и Вадим переступали с ноги на ногу под пристальным, насмешливым взглядом бабки: один скрюченный, тощий, в майке его мог вместиться еще один Гера; другой мясистый, мускулистый, с толстыми волосатыми ногами, в пижонских цветных трусиках.
— Мне, поди, ужин собирать? — спросила бабка. — Оно хошь за стол и грешно… раздетым-то, да господь милостив. А то и не поспите вы, опеть ни свет ни заря соскочите, в обратную-то дорогу.
— Да, да… завтра нам рано подниматься.
— Токо вон дождь расходится. Как вы по дождю-то?
Наутро мы и верно не смогли выйти в поселок. Бабка оказалась права. Ночью дождь разошелся, шумно стекал сейчас с крыши, шуршал в палисаднике, в необлетевших еще черемуховых кустах. Выходить по такой погоде в дорогу, и дорогу неблизкую, покидать обжитую, теплую избу — намерение не из приятных. Кроме того, нам еще нужно промерять по пути прорубленные вчера и позавчера просеки, а это совсем тяжко, забираться в дождевой лес, где каждая задетая, хоть случайно, хоть нет, ветка обдает тебя, как из лейки.
Мы несколько раз просыпались и снова засыпали, просыпались и засыпали. А когда насовсем проснулись, то долго не вставали, нежились в нагретых постелях. Слушали дождь, слушали овчушек, их пронзительное частое блеяние во дворе, жалобы их на дождь, топоток их тонких копытец по настилу, слушали, как бабка хлопочет на кухне, стучит и бренчит там, как шипит там горячая сковородка, смазанная маслом, — разобралась-таки бабка с блинами — мучной, сладковатый запах наполнял избу.
Ощущение было тихое, радостное, точно в далеком детстве, когда ты уже потревожен, но полностью еще не прогнал сон, когда чувствуешь близость матери, снующей по дому в утренних заботах, когда чувствуешь, как она тянет время, как ей не хочется поднимать, тормошить тебя. И такую в это время испытываешь к ней благодарность, такую любовь!
— Ну, навалялись? — наведалась к нам от печи бабка. — Ай как вы славно полежали! Отпустило небось рученьки-ноженьки… Я смотрю утром — дождь. Ну куда оне пойдут, думаю. Сбегала опеть за молочком, за сметанкой и заболтала мучненки.