Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 117 из 163

По крови грек, он был светлым блондином с рыжеватым оттенком волос, и только сочные губы, правильный профиль лица и широкие глаза темного цвета выдавали в нем неславянское происхождение. Он нам всем нравился своей беззаботностью, добротой и товариществом.

И вот, когда Шамиль пропел несколько стихов, тихо, медленно вступал весь хор: «там-там-там-там» и, постепенно учащая темп, перешел в азарт. Первым в танец выбросился войсковой старшина Семейкин, потом черкес-корнет Махмуд Беданоков, генерал Хоранов. За ними неожиданно из-за кулис выпорхнули мы, пара во всем белом. Зала гремела от аплодисментов. Лезгинку пришлось повторить еще два раза.

Выступление нашего Кубанского хора с апофеозом лезгинки имело исключительный успех. Мы знали, что оно может быть «последним» в нашей общей жизни, а дальше что будет с нами — мы не знали. И если говорить о «лебединой песне» Кубанской армии, оставленной на берегу Черного моря в апреле 1920 года, то с наболевшей душой ее исполнило ядро офицеров армии, волею судьбы заброшенное в горный Урал.

Мы сосланные, бесправные, поднадзорные в красной России, над которыми всегда висел «меч смерти»... В особенности сиротливо чувствовали себя офицеры Донского Войска. Оба гвардейца-артиллериста, окончив курсы в Москве, были назначены куда-то по артиллерии. Осталось девять. В заточении епархиального училища они разместились в одной камере с нашей группой, в которой, кроме 45-летнего генерала Хора-нова, самым старшим штаб-офицерам было не свыше 35 лет, а молодым — от 28. Этого возраста были и донцы. Исключительная скученность на нарах с узкими проходами, холод, грязь, голод братали нас. Говорили обо всем. Они «красновцы». Атаман Краснов — их бог. Генерал Мамантов — величественный герой. Тихий Дон — их государство. Вне него жить и служить — не вмещается в их понятии. У них была своеобразная Войсковая гордость, о которой они не говорили, чтобы не расплескать свое святая святых. Красных они ненавидели как чужеродный элемент. Между собой жили дружно и чуть замкнуто от нас, кубанцев. Осознавая в душе признанное всеми казаками имя «старшего брата» —■ их было очень мало перед нами, кубанцами, чтобы иметь главенство в чем-либо в нашей жизни. Ко всему, что творилось на курсах, они относились иронически. И даже наш концерт интересовал их постольку, чтобы еще раз послушать песни кубанских казаков, с которыми они так подружились. А после него все та же серая жизнь и неведение завтрашнего дня. Мы все, донцы и кубанцы, были птенцы из разоренного Казачьего гнезда, выброшенные в полную неизвестность.

Распыление. «Последнее прости» с братом

Курсы закрылись в середине декабря. Какая-то искрочка предстоящей «свободы» радовала нас, но какая она будет — никто не знал.

Нам объявили, что война с Польшей окончена, в Красную армию нас не поставят, а назначат на гражданские должности по специальностям полученного образования. Раздали короткие анкеты, в которых каждый должен указать, «на что способен и по какой специальности хочет получить место».

Какая может быть «специальность» у строевого офицера? Это поставило нас в тупик. Все же написали, «кто на что способен». Брат написал, что он «техник по образованию», а я — «спортсмен по гимнастике». Всех нас было 500 человек, и всем надо дать службу. И вот — началось.

В разные учреждения Уральского округа требовались опытные люди в канцелярии. В наш харитоновский дом приезжают председатели многочисленных учреждений, вызывают по фамилиям, знакомятся и тут же забирают к себе.

Как долгие и опытные адъютанты, были вызваны наши старые Кавказцы — полковники Удовенко и Гридин, получив должности главных секретарей в каких-то заводских учреждениях. Через несколько дней к нам пришел Удовенко и рассказал о запущенности в его канцелярии, которую он сразу привел в порядок.

Донского Войска подъесаул Карнаухов, умняга, бывший станичный учитель, получил должность секретаря окружного управления здравоохранения. Глава ее, женщина с высшим образованием, местная еврейка, имела богатую аптеку и, чтобы сохранить ее, записалась в партию. Так и поведала Карнаухову, передав ему даже печать своего учреждения.

Курьезов было много. Вдруг заходит к нам генерал Косинов, всегда бодрый, чисто выбритый, в неизменной своей длинной офицерской шинели защитного цвета и в крупной папахе черного курпея — и громко, весело, еще не поздоровавшись ни с кем, выкрикивает:





— Господа-а!.. А я назначен в Чека жандармом!.. Снимаю мешочников с поездов!..

Аюбя и уважая этого маститого, сердечного, широкого по натуре ге-нерала-казака, мы весело расхохотались. Смеется и он и тут же говорит, что он «никого не снимает, а пропускает несчастных крестьян с их мешками». (Скоро все старики будут отпущены на Кубань, и в 30-х годах Косинов, бурная натура, будет расстрелян в Ростове.)

Как техника по образованию, брата назначили на Нытвинский завод, находящийся под Пермью. Он командирован туда один из нашей группы. Человек исключительной доброты, душа общества, которому так были необходимы рядом близкие ему люди, он единственный отрывался от нас и уезжал в такую даль от Екатеринбурга. И он, и я взгрустнули сильно. Предстоящая разлука сковала наши мысли.

День разлуки настал. Его поезд в Пермь отходит в 10 часов вечера. Все остающиеся в Екатеринбурге окружили «Андрей Ивановича», как называли его все. Его очень полюбили и донские офицеры. Все шутили, острили, желали ему счастливого пути. Брат улыбался, отвечал им на шутки, но я видел, как тяжело ему было расставаться со всеми нами и в особенности со мной. Его веселость была напускная. Я хорошо это видел и в его добрых глазах, и в его слегка перекошенном страдальческой гримасой лице. Я молчал и глубоко переживал эту разлуку. Сердце тосковало. Мы расставались против нашего желания, может быть, очень надолго. И как оказалось, мы расстались навсегда.

Брат, грустно и неловко распрощавшись со всеми за руку, подошел ко мне, к последнему. Подошел и остановился, боясь произнести слово «прощай». Боялся этого слова и я. Да и при всех я не хотел прощаться со своим братом.

— Я тебя провожу, Андрюша, — говорю ему, и мы вышли из дворца-казармы, прошли двор, вышли на улицу и остановились молча.

Стояли сильнейшие декабрьские морозы. А в тот вечер, как нарочно, шла сибирская пурга. Все крутило, завывало, морозило кругом и без того морозный горный Урал. Через 10 шагов уже не видно было человеческой фигуры. Я вышел в своем хорановском летнем кашимировом бешметике, чуть выше колен, и в маленькой шапчонке. Брат был одет в кургузый овчинный полушубок, в папахе, имея на плечах грубый серый строевой башлык. На сгибе локтя висело его самодельное ведро из жести, в которое был сложен весь его багаж. На улице пурга резко ударила нам в лицо, пошла под полы одежды и во все щели наших невзрачных костюмов. Мы стояли. Все было переговорено, и на душе образовался какой-то комок грусти, не позволявший говорить... Это всегда бывает так, когда расстаешься с дорогими для тебя существами, уезжающими, уходящими куда-то далеко, в неизвестность...

Брат, словно желая продлить час разлуки, стал очень медленно завязывать свой башлык поверх папахи. У него это получалось очень неловко. Он завязывал башлык, потом развязывал концы его, будто поправляя их, и мы молчали. Ведро-цыбарка, как ценная валюта для обмена на хлеб у крестьян, стояло тут же, в снегу, и ждало. Наконец, брат, видимо, понял, что надо прощаться. Неловко, запутываясь в словах, он произнес:

— Ну... до свидания, Федя, — и, взяв меня за руку, обнял и неловко поцеловал в губы.

Его усы обледенели, и я почувствовал холодную влагу и усов, и губ. Разнявшись после объятия, он медленно взял ведро, положил его дужкою в изгиб локтя, стал вновь поправлять свой башлык грубого сукна, завязанный позади шеи, вздернул несколько раз головой, прилаживая башлык на шее, и вновь повторил:

— Ну... до свидания, Федя, — протянул мне руку.