Страница 38 из 76
Ха, ведь он удачлив, по крайней мере в глазах многих! Откуда же вдруг такая неприкаянность, точно у бездомного пса?
Вдруг? А может быть, вовсе не вдруг? Разве не угнетала его тишина в собственном доме? После дежурства (если не устанет до смерти) он не спешил домой — бродил по городу, а то, бывало, зайдет к кому-то или привезет кого-то к себе, чтобы не оставаться одному. С таким настроением, может, разумнее было закатиться на юг, смешаться с курортной толпой, а не ехать сюда. Но нельзя же до бесконечности трепать и без того истрепанные нервы, ему нужен отдых, покой, все то, что может дать Уж-озеро, по которому он блуждает сейчас в тумане и тьме, как Летучий голландец. Гребок, еще гребок… Автоматически, как машина…
Возможно, это и правда началось с того памятного дня рождения? В конце концов, с чего-то же это началось, ведь вначале Рудольф, наоборот, был просто опьянен своей неограниченной свободой, независимостью, тем, что ему не нужно больше изворачиваться, лгать… С Рутой он разошелся из-за женщины, хотя слово «женщина» не очень подходило к Иренке, которую он называл ребенком; несмотря на свои двадцать лет, она действительно выглядела подростком — большеглазая, длинноногая, угловатая, скорее некрасивая, чем миловидная. Если считать, что студенты-медики делятся, в общем, на энтузиастов и циников, то Ирена безусловно была из числа первых и в Рудольфе Сниедзе видела свой идеал. Это было смешно, однако и лестно. В его жизни она не играла никакой роли, с самого начала он знал, что это лишь эпизод, что Ирена — одна из многих и потом сольется в памяти с ей подобными. Тем не менее разразился банальный семейный скандал, подробности которого даже вспоминать не хотелось. Больше всего его поразило тогда, как может Рута ревновать его именно к Иренке, к этой долговязой невзрачной девчонке, одержимой идеей женской эмансипации. Такая ревность в его глазах страдала элементарным, поразительным отсутствием логики.
«Но ведь это так… невинно!»
«Невинно? Какой ты все-таки циник!»
Гребок, гребок, гребок… Зашелестел камыш о борт лодки, и Рудольф увидел крутой берег, выплывший из тумана желтым клубящимся облаком. Рудольф понятия не имел, где он находится, — ни освещенных окон, ни хутора, ни мостков на берегу не было видно, только размытые контуры деревьев и полная, стерильная тишина, не нарушаемая ни единым звуком. Вскоре и след лодки на воде затянулся, плоскодонка будто вмерзла в серо-синий осенний лед. Влажный тяжелый воздух покрыл все блестящим, сырым и словно бы еще липким лаком — настил, весла, туфли, куртку, шапку; он провел ладонью по лицу — да, и лицо тоже. Сухая ладонь на мокрой прохладной щеке казалась горячей.
Рудольф сидел неподвижно, пока его не объяли ночная свежесть и апатия. Ха, а разве не к этому он стремился? Сколько сейчас времени, он не знал, да и не все ли равно. Часом больше, часом меньше… Вот передохнет немного и вдоль берега поедет тихонько в Вязы, залезет на сеновал и повалится в сено, как смертельно усталый зверь, ни о чем не думая, ничего не желая. Отдохнув, он опять взялся за весла, но греб медленно, не спеша, впереди у него была вся ночь. Черные заросли камыша сменялись серой гладью воды, полоса берега тут и там выгибалась кошачьим горбом, отдалялась и вновь приближалась, пока из белесой мглы вдруг не выплыли косые крыши Пличей. Странно, Рудольф считал, что он пересек озеро и плывет по другой его стороне, а на деле вышло, что он, сделав крюк, возвратился к тому же берегу, точно его водил леший. Это казалось почти невероятным: грести и грести битых два часа и вдруг очутиться здесь, у Пличей! Но разве у него была какая-то цель? И не все ли равно, где пристать к берегу?
Показался знакомый, поросший ивами мыс, который отгораживал заводь, и с левой стороны мелькнули Томарини. В одном окне еще мерцал свет, Рудольф теперь знал — это окно Лауры. И хотя было совершенно невероятно, чтобы кто-нибудь сверху его увидел, он налег на весла, желая уйти из бухты, прежде чем кому-то придет в голову, что он даже среди ночи, как лунатик, кружит у Томариней.
Сильная усталость и хандра сделали его раздражительным, он видел, что становится несправедливым, по отношению к Лауре во всяком случае, и ему стало стыдно. Свет ровно и бесстрастно горел в ее окне, ей было безразлично, есть ли кто-нибудь внизу, на озере, и кто именно, у нее были свои радости и печали, своя жизнь, в которую она никого не пускала.
3
Рудольф угадал, ей тоже не хотелось уходить. Она постояла во дворе, глядя вниз. Под горой берег сливался с озером, и все это вместе дымилось, как широкий котел с кипящим молоком, в котором нельзя было разглядеть решительно ничего. Не слышно было ни всплесков, ни стука весел, только по-прежнему разговаривали утки. И вдруг она поняла, что Рудольф еще не уехал, а стоит на том же месте, невидимый в темноте, или сидит в лодке, глядя наверх, и она смотрела вниз, сама не замечая, что слегка улыбается. Вместе с туманом, еще поднимавшимся с озера, ее обволакивала непонятная грусть, тоже белая и мягкая, как вечерний туман.
Утки внезапно смолкли. Послышался стук весла, взвизгнули уключины и все скрипели и скрипели, удаляясь, потом звуки заглохли. Тогда Лаура зашла на гумно — повесить косу и грабли. В хлеву, гремя цепью, переминалась корова, вздыхала свинья, чистил перья петух, будто прислушиваясь, не настало ли время петь. Но до этого часа было далеко, и скрип когтей о насест, сонные взмахи крыльев опять стихли.
В доме, однако, еще не спали. Дети, усевшись за стол, чиркали по бумаге тупыми огрызками карандашей.
— Не пора ли в постель? — сказала она.
— Не-ет! — хором ответили они, две головы разом поднялись от стола, две пары глаз, серые и карие, глядели на нее с одинаковым выражением — с мольбой и тревогой.
Подойдя ближе, она обняла ребят, одной рукой Зайгу, другой — Мариса, чувствуя сквозь тонкую ткань живое, знакомое тепло детских тел.
— Какая ты холодная, брр! — сказал Марис, но не отстранился. — Купалась?
— Косила траву на берегу… Где вы взяли такие карандаши? Не в моем ли ящике?
Они ответили опять хором:
— Не-ет!
— Тетя Вия дала, — добавила Зайга.
— А что это, что ты нарисовал?
Склонив голову набок, как птица, Марис пристально изучал рисунок в вытянутой руке.
— Разве… не угадать? — спросил он.
— Какие-то люди… и будто бы озеро…
— Наше озеро, а это лодка, а это мы, — объяснял Марис, тыча карандашом в каждый предмет, в каждую фигурку и сажая графитом круглую серую мушку. — Это Вия, она сейчас говорит: «Вода теплая?», а это, на мостках — это мостки, мама! — Зайга…
— А это — собака?
— Где?! Да ну… Это же Рудольф. Он просто наклонился и учит меня нырять. А я… я под водой… Вот это бабушка, она смотрит в окно. Знаешь, я хотел и тебя… Где тот лист, Зайга?.. Хотел и тебя нарисовать, но не хватило места, и я… Видишь, вот, я нарисовал отдельно…
Посередине другого листа стояла женщина, глядя в белую пустоту бумаги.
Лаура засмеялась.
— Тебе не нравится? — спросил Марис, пристально вглядываясь в ее лицо.
— Почему же? Очень симпатично.
— Да?
— Правда.
— Я… — вдруг великодушно предложил мальчик, — я нарисую рядом с тобой Тобика.
— А что у Зайги? — поинтересовалась Лаура.
— Цветок, — отвечала девочка, снимая ладони со своего рисунка.
На листе бумаги было только огромное солнце и большой диковинный цветок на высоком стебле, слишком для него слабом.
— Это тюльпан?
Зайга легонько пожала плечами.
— Я не знаю.
— Где же ты видела такой цветок?
— Во сне.
— Где?
— Во сне. — Зайга поднесла лист к носу Лауры. — Чувствуешь?
Бумага тоже явно происходила из Вииных запасов и пахла то ли лаком для ногтей, то ли ванилином, одним словом, цветок был таким, каким должен быть порядочный цветок, он издавал запах. А Марис тем временем рядом с женщиной нарисовал щенка, и теперь среди пустынной белизны она была не одна: ведь человек уже не одинок, если у него есть собака.