Страница 56 из 76
Додо рос, и вместе с ним росла исключительность его судьбы; это казалось само собой разумеющимся и ни с чьей стороны не встречало возражений.
Додо никогда не получал новой одежды — только поношенную, с плеча старшего брата. И если жизнь его ровесников была размежевана на фазы, периоды, разделяемые граничными событиями, торжественными и возвышенными мгновениями — именины, экзамены, помолвка, повышение; его жизнь протекала в неизменной монотонности, не замутняемой ничем ни приятным, ни неприятным, так что будущее его представало наподобие ровной, однообразной дороги без происшествий и неожиданностей.
И если кто-то думает, будто Додо внутренне противился подобному положению вещей, то он ошибается. Нет, Додо спокойно принимал это положение как присущую ему форму жизни, без удивления, с деловитым согласием, с молчаливым оптимизмом и устраивался, организовывал детали ее в границах отведенной ему бессобытийной монотонности.
Каждый день по утрам он отправлялся на прогулку в город и шел одним и тем же маршрутом по трем улицам, проходил их до конца и возвращался той же дорогой. В элегантном хотя и поношенном костюме брата, сложив за спиной руки, сжимающие тросточку, он вышагивал неспешно и даже изящно.
У него был вид человека, который путешествует для собственного удовольствия и сейчас осматривает город. И это отражающееся во всех его движениях отсутствие спешки, какого-либо направления или цели иногда обретало компрометирующие формы, так как Додо выказывал склонность к ротозейству: мог остановиться перед дверью магазина, мастерской, в которой что-то колотили и мастерили, а то и перед группой разговаривающих людей.
Его физиономия начала рано созревать, и, странное дело, если всевозможные происшествия и потрясения останавливались на пороге его жизни, щадя ее пустую неприкосновенность, ее запредельную исключительность, черты его лица формировались переживаниями, проходившими мимо него, и предвосхищали некую неосуществленную биографию, что, намеченная лишь в сфере возможности, моделировала и ваяла его облик в виде некой иллюзорной маски великого трагика, исполненной всеведения и печали.
Брови его изгибались великолепными дугами, погружая в тень большие грустные глаза, обведенный синевой. Около носа начинались две глубокие морщины, полные абстрактного страдания и иллюзорной мудрости, и спускались к уголкам рта и даже ниже. Маленькие пухлые губы были страдальчески сжаты, а кокетливая «мушка» на удлиненном бурбонском подбородке придавала ему вид пожилого опытного бонвивана.
Однако его привилегированная исключительность была выслежена, хищно учуяна коварно затаивающейся и вечно жаждущей добычи людской недоброжелательностью.
Так что Додо все чаще во время утренних прогулок находил товарищей, и в соответствии с условиями его привилегированной исключительности товарищи эти принадлежали к особому сорту, но не в смысле дружества и общности интересов, а в смысле глубоко проблематичном и не сулящем чести. Они были гораздо младше Додо, и их притягивали его достоинство и важность; разговоры же, которые они вели, имели особую тональность, веселую и шутливую, а для Додо — и это трудно опровергнуть — приятную и бодрящую.
И когда он шел с ними, возвышаясь на целую голову над их веселой, легкомысленной компанией, то выглядел как философ перипатетик в окружении своих учеников, а из-под маски значительности и печали невольно вырывалась фривольная улыбочка, борясь с трагической доминантой его физиономии.
Теперь Додо опаздывал после своих утренних прогулок, возвращался с них с взлохмаченными волосами, в помятом костюме, однако оживленный и склонный к веселым спорам с Каролей, бедной родственницей, которую из милости приютила тетя Ретиция. Впрочем, Додо, видимо, понимая некоторую сомнительность этих встреч, дома о них никому ничего не рассказывал.
Раза два в его монотонной жизни случались происшествия, своим форматом возвышающиеся над мелководьем будничных событий.
Как-то, уйдя утром, он не вернулся к обеду. И на следующий день не вернулся ни к обеду, ни к ужину. Тетя Ретиция была на грани отчаяния. Но вечером он возвратился слегка помятый, в приплюснутом и криво сидящем котелке, однако веселый и в благодушном настроении.
Историю этой эскапады реконструировать было трудно, тем паче что Додо на сей счет хранил абсолютное молчание. Вероятней всего, заглядевшись на что-то, он забрел в незнакомую часть города, но вполне возможно, что помогли ему в этом юные перипатетики, которые с удовольствием вовлекали Додо в новые, неведомые ему обстоятельства жизни.
Быть может, то был один из тех дней, когда Додо отпускал отдохнуть свою бедную перегруженную память и забывал свой адрес и даже фамилию, даты, которые в другие дни, надо сказать, он помнил.
Так мы никогда и не узнали подробностей этого его приключения.
Когда старший брат Додо уехал за границу, их семья ужалась до трех, верней сказать, до четырех человек. Кроме дяди Иеронима и тети Ретиции, была еще Кароля, исполнявшая в их большом хозяйстве роль ключницы.
Дядя Иероним уже много лет не выходил из дома. С того момента когда Провидение мягко изъяло из его рук кормило сбившегося с курса и севшего на мель ковчега жизни, он вел существование пенсионера на узенькой полоске между прихожей и темной каморкой, что была ему отведена.
В длинном, до пола шлафроке он сидел в глубине каморки и с каждым днем все больше зарастал фантастическим волосяным покровом. Длинная борода с проседью (на самом конце почти что белая) обтекала лицо, укрывала щеки, оставляя свободными лишь крючковатый нос да два поблескивающих белками глаза под кустистыми бровями.
В темной каморке, в этой тесной камере, по которой он был приговорен кружить, точно огромный хищный кот, перед стеклянными дверями, ведущими в гостиную, стояли две громадные дубовые кровати — ночные лежбища дядюшки и тетушки, а всю заднюю стену закрывал большущий гобелен, в темной глуби которого маячила некая неясная фигура. Когда же глаза привыкали к темноте, между стволами бамбука и пальм вырисовывался огромный, могучий лев, угрюмый, как пророк, и величественный, как патриарх.
Повернувшись спинами, исполненные ненависти лев и дядя Иероним знали о существовании друг друга. Не глядя, они грозили друг другу оскаленной пастью и рыкающим словом. Временами раздраженный лев привставал на передние лапы, грива у него встопорщивалась, и мощный его рык прокатывался вдоль хмурого горизонта.
А иногда дядя Иероним возносился над ним пророческой тирадой, лицо его грозно изменялось от вздымающихся могучих слов, а борода вдохновенно волнилась. И тогда лев страдальчески жмурил глаза и медлительно отворачивал голову, клонясь под мощью слова Господня.
Лев и Иероним наполняли каморку вечной враждой.
Дядя Иероним и Додо жили в этой тесной квартире, как бы не соприкасаясь, в двух разных измерениях, которые перекрещивались, но не совпадали. Взгляды их, встретясь, не останавливались и шли дальше, как у зверей двух разных и отдаленных видов, которые не замечают друг друга, поскольку не способны сохранить чуждый образ, и он насквозь проскакивает сквозь сознание, не способное реализовать его в себе.
Они никогда не разговаривали.
За обеденным столом тетя Ретиция сидела между мужем и сыном, являя собой границу двух миров, перешеек между двумя морями безумия.
Дядя Иероним ел беспокойно, длинная его борода все время попадала в тарелку. Стоило скрипнуть двери в кухне, он тут же приподнимался на стуле, хватал тарелку с супом, готовый бежать со своей порцией в альков, если в дом вдруг зайдет кто-то чужой. Тетя Ретиция успокаивала его:
— Не бойся, никого нет, это прислуга.
А Додо в это время бросал на испуганного отца взгляды, полные гнева и презрения, и недовольно ворчал:
— Ну совсем спятил…
Но до того как дядя Иероним обрел освобождение от слишком запутанных сложностей жизни и получил дозволение укрыться в своем одиноком убежище, в каморке, он был человеком совершенно другого покроя. Знавшие его в молодости утверждали, что его неудержимый темперамент не ведал никаких ограничений, снисходительности и угрызений. Неизлечимо больным он с удовольствием вещал об их скорой неминуемой смерти. Приходя с визитом для выражения соболезнования, он немедленно перед опешившей родней, у которой еще слезы на глазах не успели высохнуть, подвергал резкой критике жизнь покойного. Людям, скрывающим какие-нибудь неприятные и щекотливые обстоятельства своей жизни, громогласно и глумливо напоминал о них. Но однажды ночью он возвратился из поездки совершенно переменившийся, до умопомрачения испуганный, пытался спрятаться под кроватью. А через несколько дней по родственникам разошелся слух, что дядя Иероним отошел от всех своих сложных, сомнительных и рискованных дел, с которыми уже не может справиться, отошел по всему фронту и окончательно и начал новую жизнь, подчиненную суровому и жесткому, но непонятному для нас уставу.