Страница 55 из 76
«Если перелезть через балюстраду беседки — я выйду за пределы досягаемости его ярости и смогу по боковой дорожке добраться до ворот Санатория», — подумал я. И уже перекинул ногу через ограждение, но вдруг остановился. Я почувствовал, что было бы слишком жестоко вот так вот уйти и оставить этого человека наедине с его беспомощным бешенством, вырвавшимся за пределы всех мыслимых границ. Я представил себе страшное разочарование, нечеловеческую боль, которую он ощутит, видя, как я навсегда ухожу из ловушки. Нет, я остаюсь. Я подошел к нему и ровным, естественным голосом произнес:
— Успокойтесь, сейчас я вас отцеплю.
При этих словах его физиономия, расчлененная судорогами, разволнованная вибрацией рычания, сливается воедино, разглаживается, и из глубины выныривает, можно сказать, почти человеческое лицо. Я без всяких опасений подхожу к нему и отцепляю карабин у него на шее. И мы идем рядом. Переплетчик одет в приличный черный костюм, но босиком. Я пытаюсь завязать с ним разговор, но из его уст вырываются только какие-то нечленораздельные звуки. И лишь в глазах, черных выразительных глазах, я читаю дикий энтузиазм привязанности, симпатии, и это наполняет меня страхом. Временами он спотыкается о камень, о ком земли, и тотчас же лицо его ломается, распадается, страх наполовину выныривает из него, готовый к прыжку, и сразу же за ним ярость, ожидающая только мгновения, чтобы вновь превратить это лицо в клубок шипящих змей. Тогда я грубовато, по-дружески успокаиваю его. Даже похлопываю по плечу. И порой на лице его пытается сформироваться удивленная, подозрительная, не доверяющая самой себе улыбка. О, как тягостна для меня эта страшная дружба. Как пугает меня эта противоестественная симпатия. Как избавиться от человека, шагающего рядом со мной и виснущего взглядом, всей страстью своей собачьей души на моем лице? Но я не могу обмануть его нетерпения. Я вытаскиваю бумажник и деловито произношу;
— Вы, наверно, нуждаетесь в деньгах. Я с удовольствием ссужу вас.
И тут же лицо его наполняется такой жуткой свирепостью, что я мгновенно прячу бумажник. Еще долго он не может успокоиться и овладеть чертами своего лица, которые вновь и вновь искажает конвульсия воя. Нет, долго этого я не вынесу. Все что угодно, только не это. Дела и так уже неимоверно усложнились, безнадежно запутались. Над городом я вижу зарево пожара. Отец где-то в огне революции, в горящей лавке. Доктор Готард недосягаем, и вдобавок еще непонятное появление мамы инкогнито с какой-то таинственной миссией. Все это звенья одной большой непостижимой интриги, сжимающейся вокруг моей скромной особы. Бежать надо отсюда, бежать. Куда угодно. Сбросить с себя эту чудовищную дружбу, этого воняющего псиной переплетчика, который не сводит с меня глаз. Мы стоим перед дверью Санатория.
— Прошу вас ко мне в комнату, — говорю я ему, делая приглашающий жест. Цивилизованные движения гипнотизируют его, усыпляют его дикость. Я пропускаю его первым в комнату. Усаживаю на стул.
— Я схожу в ресторан, принесу коньяка, — предлагаю я.
При этих словах он испуганно вскакивает и собирается идти со мной. Я ласково и решительно успокаиваю его панику.
— Вы останетесь сидеть здесь и будете спокойно ждать меня, — обращаюсь я к нему глубоким, вибрирующим голосом, на дне которого все-таки звучит укрываемый страх. Он садится с нерешительной улыбкой.
Я выхожу и медленно иду по коридору, потом по лестнице вниз, по коридору до дверей, прохожу через них, пересекаю двор, захлопываю за собой железную калитку и, задыхаясь, бегу — сердце колотится, в висках стучит — по аллее, ведущей к вокзалу.
А в мозгу у меня сменяют друг друга картины, одна страшнее другой. Нетерпение чудовища, его страх, отчаяние, когда он наконец понимает, что обманут. Возврат ярости, рецидив бешенства, взрывающегося с неудержимой силой. Возвращение отца в Санаторий; ни о чем не догадываясь, он вежливо стучит в дверь и внезапно сталкивается лицом к лицу с этим страшным зверем.
«Счастье еще, что отец, в сущности, не живет, что его это, собственно говоря, не коснется», — с облегчением думаю я и вижу перед собой черную вереницу железнодорожных вагонов, которые стоят у семафора.
Я сажусь в один из них, и поезд, словно он только этого и ждал, медленно, без свистка трогается.
В окне вновь перемещается и неторопливо поворачивается огромная чаша горизонта, налитая темными лесами, среди которых белеют стены Санатория. Прощай, отец, прощай, город, который я никогда больше не увижу.
С тех пор я все еду, еду; я уже как-то прижился на железной дороге, и меня, бродящего по вагонам, терпят. В огромных, как комнаты, купе, полно мусора и соломы; в серые бесцветные дни сквозняки просверливают их насквозь.
Одежда моя обносилась, порвалась. Мне подарили выношенный черный мундир железнодорожника.
У меня распухла щека, и потому лицо повязано грязной тряпкой. Я сижу на соломе и подремываю, а когда чувствую голод, становлюсь в коридоре перед купе второго класса и пою. И мне в мою кондукторскую фуражку, в черную железнодорожную фуражку с облупившимся козырьком, бросают мелкие монетки.
Додо
По субботам во второй половине дня он приходил к нам в темной визитке, белом пикейном жилете и котелке, который при размере его головы, видимо, делали на заказ; приходил, чтобы минут пятнадцать, а иной раз и с полчаса посидеть над стаканом воды с малиновым сиропом, помечтать, опершись подбородком на костяной набалдашник трости, которую он держал между колен, о чем-то поразмышлять, глядя на синеватый папиросный дым.
Обычно у нас в эту пору бывали с визитом и другие родственники, и во время свободно перетекающего разговора Додо как бы уходил в тень, оказывался в пассивной роли статиста на этом оживленном собрании. Не участвуя в разговоре, Додо переводил выразительные глаза под великолепными бровями с одного собеседника на другого; лицо его при этом постепенно удлинялось, словно бы выходя из сочленений, и пока он жадно и завороженно слушал, оно, ничем не удерживаемое, совершенно глупело.
Отзывался он, только когда обращались непосредственно к нему, и тогда отвечал на вопрос, правда, односложно, как бы нехотя, глядя в другую сторону, да и то лишь если вопрос не переходил пределов круга простых и нетрудных для разрешения дел. Иногда ему удавалось удержаться в разговоре, ответив еще на два-три вопроса, выходящих за пределы этого круга, но лишь благодаря ресурсу выразительных мин и жестов, которые были у него в запасе и благодаря своей многозначности оказывали ему универсальные услуги, заполняя пробелы членораздельной речи и создавая своей живой мимической экспрессивностью впечатление разумного резонанса. Однако то была иллюзия, она быстро рассеивалась, и разговор самым горестным образом обрывался, а собеседник медленно, задумчиво отводил взгляд от Додо, и тот, предоставленный самому себе, вновь скатывался к присущей ему роли статиста и пассивного наблюдателя на фоне общей беседы.
Да и как можно было продолжать разговор, если, к примеру, на вопрос, сопровождал ли он мать в поездке в деревню, Додо минорным тоном отвечал «не знаю», и то была печальная и постыдная правда, поскольку его память, в сущности, не углублялась дальше нынешней минуты и ближайшей действительности.
Давным-давно, еще в детстве, Додо перенес какую-то тяжелую болезнь мозга; много месяцев он лежал без памяти ближе скорей к смерти, чем к жизни, а когда в конце концов все-таки выздоровел, оказалось, что он в определенном смысле выпал из обращения и более не принадлежит к общности людей разумных. Образование он получил частным образом, как бы pro forma, при весьма предупредительном отношении к нему. Требования, жесткие и неумолимые, когда дело касалось других, словно бы смягчались, когда речь шла о Додо, умеряли свою суровость и становились крайне снисходительными.
Вокруг него создалась некая сфера странной привилегированности, которая ограждала его, словно оборонительный пояс, нейтральная полоса, от напора и домогательств жизни. На всех, кто находился вне этой сферы, неумолимо накатывались житейские волны, и они шумно бродили среди этих волн и иногда в непонятном самозабвении позволяли им подхватить и нести себя; внутри же нее — спокойствие — пауза, цезура во всеобщей суматохе и неразберихе.