Страница 43 из 76
С другой стороны с нами была смежна пустая и темная комната, а за ней располагалась спальня родителей. Напрягая слух, я слышал, как отец, повиснувший на груди сна в экстазе позволял нести себя по его воздушным путям, предаваясь всем существом дальнему этому полету. Его напевный далекий храп рассказывал историю странствия по неведомым бездорожьям сна.
Так души неспешно вступали в темный апогей, в бессолнечную сторону жизни, обличий которой не зрел ни один живущий. Они лежали, как мертвые, страшно хрипя и плача, и черное затмение глухим свинцом придавливало их души. А когда наконец переходили через черный надир, самый глубокий орк душ, когда в смертном поту одолевали его поразительные полуострова, мехи легких начинали наполняться иной мелодией, подниматься вдохновенным храпом к рассвету.
Глухая, густая тьма гнела землю, тела ее лежали, как забитый, черный, безжизненный скот с вывалившимися языками, истекающий слюной из бессильных пастей. Однако некий иной запах, иной оттенок темноты предвещал далекое приближение рассвета. От отравленной закваски нового дня тьма пухла, росло, как на дрожжах, ее фантастическое тесто, разрасталось формами безумия, вылезало из всех деж и квашней, кисло в спешке, в панике, только бы восход не поймал ее врасплох за этим разнузданным воспроизводством и не пригвоздил навеки буйство больных, чудовищных детенышей самозарождения, выросших из хлебных кадок ночи, точно демоны, что купаются парами в детских ванночках. То минута, когда на самую трезвую, бессонную голову на миг нисходит помрачение сна. У больных, печальных и потерявших себя бывает тогда мгновение облегчения. Никто не знает, как долго длится промежуток, на какой ночь опускает занавес над тем, что происходит в ее глубинах, но краткого этого антракта достаточно, чтобы поменять декорации, убрать огромную аппаратуру, ликвидировать гигантское представление ночи со всей ее темной фантастической напыщенностью. И ты просыпаешься напуганный, с ощущением, будто с чем-то запоздал, и на самом деле видишь на горизонте светлую полосу рассвета и черную, собирающуюся воедино массу земли.
Мой отец вступает в пожарные
В самом начале октября мы с мамой возвращались с дачи, находившейся в соседнем департаменте в лесистой долине Слотвинки, пронизанной родниковым журчанием тысяч ручьев. Храня еще в ушах шелест ольховников, прошитых птичьим щебетом, мы ехали в большущей старой колымаге, что обросла огромным фургоном, подобным обширному постоялому двору, ехали, теснясь среди узлов, в глубоком выстеленном бархатом алькове, в который карта за картой падали из окошек красочные картинки пейзажа, как будто кто-то неторопливо перебрасывал их колоду из руки в руку.
Под вечер мы въехали на выметенное ветрами плато, на широкое, изумленное распутье здешнего края. Над этим распутьем стояло, затаив дыхание, глубокое небо, обращая в зените многоцветную розу ветров. Здесь была самая дальняя застава края, последний поворот, за которым внизу открывался пространный вечерний ландшафт осени. Здесь была граница, и стоял старинный, замшелый пограничный столб и гудел на ветру.
Большие колеса колымаги заскрипели и увязли в песке, болтливые мерцающие спицы умолкли, лишь громадный фургон глухо дундел, невразумительно лопотал под пересекающимися ветрами распутья, словно ковчег, осевший в пустыне.
Мама уплатила за проезд, журавль шлагбаума, скрипя, поднялся, и наша колымага тяжело вкатилась в осень.
Мы въехали в увядшую скуку широкой равнины, в бледное, поблекшее дуновение, которое открывалось тут над желтой далью своей блаженной и приторной бесконечностью. Из выцветших далей, дыша, вставала огромная запоздалая вечность.
Как в старом романе, переворачивались пожелтевшие страницы пейзажа, становясь все бледней и бессильней, словно им суждено было завершиться безмерной развеянной пустотой. В этом развеянном небытии, в этой желтой нирване мы могли бы выехать за пределы времени и реальности, навсегда оставшись в здешнем пейзаже, в теплом бесплодном веянии, — недвижный дилижанс на огромных колесах, увязнувший среди облаков на пергаменте неба, старинная иллюстрация, забытая гравюра на дереве в старомодном рассыпающемся романе, — но тут возница из последних сил дернул волоки, вырвал повозку из сладкой летаргии ветров и свернул в лес.
Мы вкатили в густую и сухую пушистость, в табачное увядание. Вокруг нас вдруг стало тихо и коричнево, точно в коробке «Трабукос». В этом кедровом полумраке мимо нас проходили стволы деревьев, сухие и ароматные, как сигары. Мы ехали, лес становился все темней, пахнул все благоуханней и наконец замкнул нас, словно в сухом футляре виолончели, которую глухо настраивал ветер. У возницы не было спичек, и он не мог зажечь фонарь. Кони, всхрапывая, инстинктом находили дорогу в темноте. Клекот спиц замедлился и затих, ободы колес мягко катились по пахучей хвое. Мама уснула. Время шло несчитанное, завязывая на своем течении странные узлы, аббревиатуры. В непроницаемой тьме над фургоном еще звучал сухой шум леса, как вдруг земля под копытами коней уплотнилась в твердую городскую мостовую, упряжка свернула по улице и остановилась. Остановилась так близко от стены, что почти что задела ее. Напротив дверцы нашей колымаги мама нащупала парадную дверь дома. Возница выгружал узлы.
Мы вошли в просторные разветвленные сени. Там было темно, тепло и тихо, как в старой пустой пекарне под утро, когда погасят печь, или как в бане поздней ночью, когда брошенные тазы и шайки стынут в темноте, в тишине, отмеряемой падением капель. Сверчок выпарывал из мрака призрачные стежки света, слабенький шов, от которого не становилось светлей. Мы ощупью нашли лестницу.
Когда мы добрались до скрипучей площадки на повороте лестницы, мама сказала мне:
— Иосиф, проснись, ты же валишься с ног, еще всего несколько ступенек, — но я, ничего не ощущая в темноте, лишь тесней прижался к ней и окончательно заснул.
Потом я так никогда и не смог дознаться у мамы, насколько соответствовало действительности то, что я видел в ту ночь сквозь сомкнутые веки, сморенный тяжелым сном, впадая снова и снова в глухое беспамятство, а что было плодом моего воображения.
Там происходил какой-то важный спор между отцом, мамой и Аделей, главным действующим лицом в этой сцене, спор, как я сейчас понимаю, имеющий решающее значение. И если я тщетно пытаюсь угадать его неизменно ускользающий смысл, то повинны в том, несомненно, провалы в памяти, пустые пятна сна, которые я пробую заполнить домыслами, предположениями, гипотезами. Вялый и бесчувственный, я вновь и вновь уплывал в глухое неведение, меж тем как на сомкнутые мои веки нисходило веяние звездной ночи, распятой в раскрытом окне. Ночь чисто и мерно дышала и внезапно сбрасывала прозрачную завесу звезд, заглядывала с высоты в мой сон, являя свой древний и вечный лик. Луч далекой звезды, запутавшийся у меня в ресницах, растекался по слепому белку глаза, и сквозь щелочки между веками я видел комнату в свете свечи, оплетенной путаницей золотых линий и зигзагов.
Впрочем, возможно, эта сцена произошла вовсе и не тогда. Многое свидетельствует о том, что я стал ее свидетелем гораздо позже, когда мы как-то с мамой и приказчиками возвратились домой, после того как закрыли лавку.
На пороге мама ахнула — в этом восклицании было и удивление и восхищение; пораженные приказчики разинули рты. Посреди комнаты стоял блистательный латунный рыцарь, ни дать ни взять святой Георгий, кажущийся еще величественней из-за кирасы, золотых щитков наплечников и прочих полированных пластин, составляющих его золотистый доспех. С удивлением и радостью я узнал отцовские встопорщенные усы и взъерошенную бороду, торчащие из-под тяжелого преторианского шлема. Панцирь ходил ходуном на его взволнованной груди, словно огромное насекомое дышало сквозь зазоры между латунными сегментами. Огромный в своих доспехах, в сверкании золотых пластин, он был подобен архистратигу воинств небесных.
— К сожалению, Аделя, — говорил отец, — ты никогда не понимала проблем высшего порядка. Всегда и везде ты перечеркивала мои начинания взрывами бессмысленной злости. Но теперь, закованный в броню, я смеюсь над щекоткой, которой ты прежде доводила беззащитного меня до отчаяния. В бессильной ярости ты сейчас поносишь меня, и в твоих достойных сожаления речах грубость и невежество смешаны с тупостью. Поверь мне, все это наполняет меня лишь печалью и жалостью к тебе. Лишенная благородного полета фантазии, ты неосознанно пылаешь завистью ко всему, что возносится над посредственностью.