Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 41 из 76

При звуках этого имени эрцгерцог вздрогнул, схватился за саблю, но через миг как бы опомнился, живой румянец окрасил его нагримированные щеки, уголки губ поползли вверх, словно в улыбке, глаза начали перемещаться в орбитах, и он принялся совершать обход, размеренно и важно переходя с лучезарной улыбкой от соратника к соратнику. Они же возмущенно отодвигались от него. Этот рецидив императорского величия в столь неподходящих обстоятельствах произвел самое скверное впечатление.

— Перестаньте, сир, — обратился я к нему. — Я не сомневаюсь, что вы наизусть знаете церемониал своего двора, но нынче не время.

Вам, господа, и тебе, инфанта, я хочу зачитать акт моего отречения. Я отрекаюсь. Распускаю триумвират. Передаю регентство в руки Рудольфа. И вы, господа, — обратился я к своему штабу, — отныне свободны. У вас были самые лучшие намерения, и я горячо благодарю вас от имени нашей идеи, нашей низвергнутой идеи, — слезы закипели у меня на глазах, — которая, несмотря ни на что…

В этот миг где-то поблизости раздался выстрел. Мы все обернулись на его звук. Г-н де В. стоял с дымящимся пистолетом в руке, странно неподвижный и как-то косо вытянувшийся. Лицо его исказилось. Вдруг он пошатнулся и рухнул навзничь.

— Папа! Папа! — закричала Бьянка и бросилась к нему.

Все были в замешательстве. Гарибальди, который как старый солдат понимал в ранах, осмотрел несчастного. Пуля пробила ему сердце. Король Пьемонта и Мадзини осторожно положили его на носилки. Рудольф поддерживал рыдающую Бьянку. Негры, укрывавшиеся под деревьями, обступили своего господина.

— Масса, масса, наш добрый масса! — хором причитали они.

— Это поистине роковая ночь! — воскликнул я.

— Но в памятной ее истории это будет не последняя трагедия. Однако признаюсь, что такого я не предвидел. Я был несправедлив к нему. В сущности, в его груди билось благородное сердце. Я изменяю свое мнение о нем, мнение близорукое и пристрастное. Все-таки он был хорошим отцом, добрым господином для своих рабов. Моя концепция и здесь терпит банкротство. Но я без сожалений жертвую ею. Ты же, Рудольф, должен утолить боль Бьянки, любить ее удвоенной любовью, заменить ей отца. Думаю, вы захотите взять его тело с собой. Мы выстроимся колонной и двинемся к пристани. Пароход давно гудком призывает вас.

Бьянка села в коляску, мы — на коней, негры подняли на плечи носилки, и все тронулись к пристани. Наша кавалькада замыкала траурную процессию. Во время моей речи гроза кончилась, свет факелов открывал в чаще протяженные глубокие расселины, черные тени сотнями прошмыгивали по бокам и поверху, широким полукругом заходя нам за спину. Наконец мы выехали из леса. Вдали уже виднелся пароходик с большими колесами.

Добавить остается совсем немного, история наша близка к завершению. Под плач Бьянки и негров тело погибшего подняли на палубу. Мы в последний раз выстроились на берегу.

— Осталось еще одно дело, Рудольф, — сказал я, взяв его за пуговицу сюртука — Ты уезжаешь наследником огромного состояния. Я не хочу ни к чему тебя принуждать, скорей уж мне полагалось бы призреть старость этих бездомных светочей человечества, но я, увы, беден.

Рудольф тотчас же достал чековую книжку. Мы посовещались в стороне и быстро пришли к согласию.

— Господа! — обратился я к моей гвардии. — Мой великодушный друг решил исправить мой поступок, лишивший вас хлеба и крова. После всего произошедшего ни один паноптикум не примет вас, тем более что конкуренция огромна. Вам придется отказаться от своих амбиций. Но зато вы станете свободными людьми, а я знаю: вы способны это оценить. Поскольку вас, предназначенных для чистого представительства, не обучили никаким практическим профессиям, мой друг пожертвовал сумму, достаточную для приобретения двенадцати щварцвальдских шарманок. Вы будете странствовать по свету и играть людям для их душевного ободрения. Выбор мелодий оставлен за вами. К чему лишние слова — вы ведь не являетесь подлинными Дрейфусами, Эдисонами и Наполеонами. Вы стали ими, если можно так выразиться, только за неимением лучших. И теперь увеличите круг бесчисленных ваших предшественников, всех этих безымянных Гарибальди, Бисмарков и Мак-Магонов, что, непризнанные, тысячами скитаются по свету. В глубине своих сердец вы останетесь ими навсегда. А сейчас, дорогие друзья, прошу провозгласить вместе со мною: Да здравствуют счастливые новобрачные Рудольф и Бьянка!

— Да здравствуют! — крикнули они хором.

Чернокожие запели негритянскую песню. Когда же все стихло, я мановением руки вновь выстроил их, встал в середину, извлек пистолет и воскликнул:

— А теперь, господа, прощайте! Извлеките урок из того, что сейчас произойдет пусть никто не дерзает угадывать Господни замыслы. Никому никогда не проникнуть в замыслы весны. Ignorabimus, господа, ignorabimus![6]



Я приставил пистолет к виску и нажал на спусковой крючок, но в этот момент кто-то выбил у меня из рук оружие. Около меня стоял офицер фельдъегерей, который, держа в руках бумаги, задал мне вопрос:

— Вы — господин Иосиф N.?

— Да, — с недоумением отвечал я.

— Не снился ли вам некоторое время назад стандартный сон библейского Иосифа? — осведомился офицер.

— Возможно…

— Все правильно, — произнес офицер, заглянув в бумаги. — А известно ли вам, что сон этот был замечен в самой высокой инстанции и подвергнут суровейшей критике?

— Я не отвечаю за свои сны, — сказал я.

— Напротив, отвечаете. Именем его кайзеровско-королевского величества вы арестованы!

Я усмехнулся.

— До чего же неспешна машина правосудия. Бюрократия его кайзеровско-королевского величества страшно медлительна. Давно уже я превзошел этот мой былой сон деяниями куда более тяжелого калибра, за которые сам хотел покарать себя, и вот позабытое сновидение спасает мне жизнь. Я в вашем распоряжении.

Я увидел приближающуюся колонну фельдъегерей. Сам протянул руки, чтобы мне надели наручники. Еще раз обратил взгляд к пароходу. В последний раз увидел Бьянку. Стоя на палубе, она махала платочком. Гвардия инвалидов молча отдала мне честь.

Июльская ночь

Что такое летние ночи, я впервые узнал в год окончания школы во время каникул. В нашем доме, в котором с утра до вечера из открытых окон веяло ветерками, звуками, отблесками жарких дней, появился новый жилец, крохотное, капризное, хнычущее существо, сынок моей сестры. В доме он вызвал своего рода возвращение к первобытным порядкам, повернул социальное развитие к кочевой и гаремной атмосфере матриархата со становьями подгузников, пеленок, распашонок, которые вечно стирали и сушили, с небрежностью женских нарядов, стремящихся к обильному обнажению вегетативно невинного характера, с кисловатым запахом младенчества и набухших молоком грудей.

Сестра после тяжелых родов уехала на воды, зять появлялся только к обеду и ужину, а родители до поздней ночи сидели в лавке. Власть над домом взяла кормилица младенца, чья экспансивная женственность многократно умножалась и черпала полномочия из роли матери-кормительницы. В величии этого сана она своим распространенным и весомым существованием налагала на весь дом печать гинекократии, являющей превосходство сытой и изобильной плотскости, что была распределена в разумном соотношении между ней и двумя девушками-служанками, которым любое дело позволяло развернуть, точно павлиний хвост, весь диапазон самодостаточной женственности. Тихому цветению и созреванию сада, полного лиственного шелеста, серебристых проблесков и тенистой задумчивости, дом наш отвечал ароматом женственности и материнства, что витал над белизною белья и цветущей плотью, и когда в чудовищно яркий полуденный час все занавески настежь распахнутых окон в страхе взлетали, а все пеленки, развешанные на веревках, взвивались сверкающей шпалерой, — через белую эту панику фуляра и полотна пролетали сквозные перистые семянки, пылинки и оброненные лепестки, и сад с перетеканием света и тени, со странствием шумов и раздумий неспешно шел по комнате, как будто в этот час Господень исчезали все преграды и стены и по всему свету в оттоке мысли и чувства пробегал трепет всеобъемлющего единения.

6

Мы не узнаем (лат.).