Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 59 из 82

Поговорили они и о «Мертвых душах». О чистом этом смехе и незримых слезах. Замечательное произведение! Жуковский уже давно, из первых, определил Гоголька: гений! Как некогда сразу и со щедростью — Сверчка, а потом, недавно, Тютчева. Сам он не гений, а эти — гении в великой, им, Жуковским, зачинавшейся и заложенной российской литературе, так что и на него ложится этот блеск их сияния, с этим он соглашался. Ну а сами-то гении его почитали своим учителем и первой русской величиной: Жуковский невольно улыбнулся, вспомнив вдруг, как Сверчок незабвенный осаживал его критиков — что, мол, негоже нам кусать груди кормилицы нашей… И на грудь, уже тогда обширную, не удержался, намекнул пакостник любимый, а может, и ненароком — само сказалось, все от той же гениальности и от эпиграммности, от которой его, бывало, удерживал, не смог удержать, упустил…

Поговорили они, конечно, и о Сверчке — общий был друг, общая боль, еще не зажившая. Александра Иосифовна вспомнила вдруг такое, чего Жуковский не знал, — и тем вывела его совсем из равновесия.

— А вы разве, Василий Андреич, не знаете, как он говаривал о вас, Пушкин? Да не можете не знать… Всякий раз, говорит, когда мне придет дурная мысль, я вспоминаю о нем и спрашиваю себя: что сказал бы Жуковский? И это возвращает меня на прямой путь.

Жуковский молчал. Александра Иосифовна повторила последнюю фразу, и тогда он сбычился, полез в карман за платком, не нашел, заплакал. Пробормотал:

— Пойду к себе… Поработаю… До ужина…

И пошел прочь тяжело, а гостья махала ему вслед, чтоб не извинялся, не оглядывался, потому что она понимает…

Ох, не ко времени она упомянула про Сверчка, или уж слишком ко времени, потому что и дня не проходило в последние месяцы, чтоб не вспомнился ему Сверчок, не пришел на память — и чувство оставалось от этого воспоминания не прежнее, светло-умиленное, а как бы смутное, с примесью неясной вины. Потому что хотя и любил Сверчка, и оберегал всечасно, и себя зачастую не щадил, его выгораживая, а все же временами брал на себя смелость и осуждать его, и поучать, не бывши ни разу в жизни в его шкуре — ни женатым, ни преследуемым, ни так вокруг оболганным (недавно вот долетел от Петербурга слух, что он, Жуковский, переходит в католики — немыслимое измышление, а ведь в немыслимое и верится людям!). Не знал даже в ту пору, какие у женатого человека могут быть свои, тайные, трудности и терзания, которыми ни с кем и не поделишься, в которых даже самому себе стыдно признаться (вчера ночью пришло в голову: «А вдруг не на меня дитя будет похоже?» — и взгляд на замученную Елизавету было поднять стыдно, и прощения молить не за что, а мысль-то и поутру вернулась). Сверчок жил среди всех этих терзаний — это с его-то горячей душой и с его гением, с понятием своего гения…

Все это в полной мере начало Жуковскому представляться впервые, когда попали в его руки бумаги Сверчка, и переписка и черновики его, носившие след труда и муки (а казалось, так легко поет, безо всякого усилия, как дышит). Оказалось, эти легкие, самые летучие из его стихов — какой труд! И его жизнь открылась, опутанная сетью — не говори того и того, не езжай туда и сюда. Ко всему еще подозрения ревности, трудности домашние. Казалось, мелочи жизни убили. Но вот, оказалось, в этой жизни, которая называется семейной (или семейным счастием — все так пишут, как сговорились, и сам так пишу), — в ней нет мелочей, точнее, они все вырастают до размеров огромных.

Сверчок моего сердца… Ушел. А что делать с Гогольком? Как помочь? Жуковский склонился над бюро, перебирая бумаги. Письма Гоголя то радовали его, то повергали в смятение: конечно же, он на правильном пути, Гоголь, но одержимость эта перешагнула уже рамки человеческие, что-то в ней чудится за пределом здоровья. Он рожден быть монахом, Гоголек, и плечи его больше не выдерживают тяжести его гения. В последних письмах требует все время критики своих «Мертвых душ», но для того только, чтобы сказать, что замечательная книга эта еще мелочь, что задумал он нечто грандиозное, невероятное, никогда раньше не бывшее в мире — для того задумал, чтобы всем сразу, целому миру раскрыть глаза…

Жуковскому попалось письмо из Берлина, приложенное к первой части «Мертвых душ»:

«Она в отношении к последующим частям все мне кажется похожею на приделанное губернским архитектором крыльцо к дворцу, который задуман строить в колоссальных размерах…»





Жуковский усмехнулся: прежний Гоголек. Ну а дворцы, колоссальные размеры — разве не все мы хватаемся за непосильное? Сам-то со своим Гомером в такие-то лета. И все же… Читал дальше, мрачнея:

«Стал я далеко лучше того, каким запечатлелся в священной для меня памяти друзей моих… Напишите мне, когда придется вам особенная и сильная потребность меня видеть. Я приеду, несмотря ни на издержки, ни на хворость, ни на скуку немецкого пути».

Жуковский задул лампу, вышел из кабинета. Надо Лизу навестить и с ней на ужин… Письмо Гоголя ранило его отзвуком страдания. Не в том дело — потребность не потребность, его надо принять, Гоголька, обласкать, утешить — такая слышится неуемная боль. Жуковский подумал, что он лучше стал чувствовать чужую боль за эти последние месяцы. Лизе спасибо за это. Семейной жизни на том спасибо. Семейному счастию…

Летом они были с женой в Эмсе, на водах, в том самом Эмсе достопамятном, с которого все началось… А может, началось все с Дерпта — там кончилось одно и началось другое? Как будто может что-нибудь кончаться бесповоротно в кратком этом отрезке времени, называемом жизнью?.. Вспоминались первое знакомство с Рейтерном, совместные прогулки, потоп, звезда в ночном небе, веселая музыка бала напротив похоронной процессии…

Во второй период беременности Елизавете стало полегче, проглянула надежда. Все образуется, родится дитя, и они съездят (а может, вовсе уедут) в Россию — в Москву, в Петербург, в Дерпт. А может, также и в Белёв, в Муратово…

Письма из России шли изнуряюще долго, а часто не приходили вовсе. Иные, может, и не были вовсе отосланы, но казалось всегда, что пропали дорогой, и как-то вечером, сев отвечать на письма, Жуковский, резких выговоров не любивший, все же посетовал старому другу, бывшему московскому почтдиректору Булгакову: «Я знаю, что ко мне должны быть письма, а писем нет… У нас, это известно, письма распечатываются, и много незваных читателей заглядывают в страницы, писанные не для них, от чего конечно великой пользы нет никому — но пусть читают; да вот что худо, прочитанные письма бросаются и не доходят к тем, кому они адресованы».

Упрекать в этом бывшего почтдиректора было бессмысленно, так что упрек был адресован тем, кто чужие письма читает: они первые и прочтут. Перечитав, отложил письмо в сторону, пока не накопятся другие письма, чтоб отослать разом. Отложив, забыл. А когда нашел позднее, сделал приписку, настраиваясь, как бывало с друзьями, на шутливо-дурашливый тон: «…Видишь ли, какая я собака. Письмо написал, да отложил послать; ибо надобно было к нему прибавить другие письма. А как на это решиться? Не свинья ли этакой человек? Право, свинья».

Написав, представил, как усмехнулся Булгаков, вспомнив старину: в прежние времена в компании Жуковский охоч был на дурашливые, почти что детские шутки (оттого и говорили люди, его любящие, что в нем сочетание ребенка и ангела). Запечатывая письмо, подумал, что по-немецки ему не раздурачиться: хотя и знакомый изрядно, а все же чужой язык. А стало быть, и собеседнику нерусскому он предстает по-немецки другим человеком (значит, и Лизе тоже?). Да, если б один только язык важен был при общении (если бы сердце и чутье молчали), то проистекали бы от этого, наверно, нежелательные и важные последствия… А может, все же проистекают?

Так или иначе, русское общение, хоть бы и через письма, стало для него очень важным. Бывало, сетовал, что ленив писать, и даже Сверчку своего сердца отписывался коротко и неаккуратно; теперь он писал предлинные письма всем, кто его самого из России письмом порадовал. А еще чаще даже и не писал, а просто задумывался о друзьях: что-то поделывают, как живут и живы ли; все уже становился их круг, все меньше живых. Чаще, наверное, других вспоминался в этот год нежно любимый друг Александр Тургенев, с которым столько вместе пройдено и передумано и, несмотря на все споры или расхождения, разойтись с которым невозможно, как не расходятся с кровными. Тургенев ему писал часто, а все же обидно стало, когда узнал, что Вяземскому он не по четыре страницы пишет, а больше. Обидно и завидно. Об этом и сообщил Булгакову, а все же просил обнять Тургенева по-братски, если встретит. Чтоб вернее встретить, велел за его, Жуковского, счет нанять извозчика и съездить на Воробьевы горы, туда, где тюрьма и где неугомонный Тургенев в великосердии своем проводит время, стараясь облегчить участь обездоленных арестантов и раздавая милостыню.