Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 58 из 82

Со смятенным сердцем Жуковский вставал у бюро, и отвечал, и благодарил, но в каждом ответном письме теперь прорывалась еще необъясняемая (да никогда до конца и не объясненная) тревога, неотвязная мысль об испытаниях, а чем дальше, тем чаще — и о пользе страдания, о благостности испытаний, ибо только в испытаниях наша душа созревает и укрепляется. Ибо житейские испытания — это тот язык, которым Бог разговаривает с человеком, а наше дело — понять этот язык и отвечать достойным образом…

Отвернувшись от бюро, Жуковский увидел склоненную над листом головку Елизаветы. Она рисовала. Она думала о чем-то (узнает ли он когда-нибудь, о чем?). Она переживала тяжелую пору, муки физические и нравственные, незнакомые сильной половине человечества…

Жуковский ощутил вдруг чувство вины перед ней — и за то, что она переживает ради него эти муки; и за то, что он не может их разделить; и за то даже, что он пишет сейчас о ней, не испытывая чувства неловкости, как будто ее нет в комнате…

Как странно — даже верится с трудом, — что она вовсе не знает русского. Что, взглянув в его письмо сейчас, она ничего бы в нем не поняла. Это и делает ее, присутствующую в кабинете, как бы отсутствующей — род глухоты или даже слепоты. Неужели язык значит так много в жизни человеческих существ? Глагол. Слово. Или это только для него, пишущего, тем живущего и дышащего?

Жуковский отвернулся к окну. Тенистые липы, растущие на склоне, не вовсе закрывали от него городские здания Дюссельдорфа. Дюссельдорф. Как странно повернулась судьба… Зазвонил колокол…

Он писал письмо государыне — о новом, им обретенном семейном счастии. Старался быть сдержанным и все же больше, чем кому-нибудь, признавался ей в своих тревогах. Если не ей, то кому же и написать, она должна многое понять, близкая душа… Написалось больше, чем ожидал, чем хотел. Все о тревогах, которые портят настоящее и делают его робким при мысли о будущем. О судорожных страданиях, которые только вера сможет преобразовать в смиренную покорность и покой души. А раз нет у него этого покоя, стало быть, недостает веры… Где ж ее взять?

Снова зазвонил колокол. Элизабет встрепенулась, подняла голову.

— Пойду помолюсь, — сказала она.

— Да, — проговорил Жуковский. — Иди, душа моя. Я тоже…

Он проводил ее взглядом до двери, подумал умиленно, что под сердцем она носит их дитя… Обратился взглядом к образам в углу, но молитва не приходила, в сердце было тревожно и сухо.

Убеждение мысли, знание необходимости веры еще не делает тебя другим человеком. Но, может, для того и дано тебе страдание, чтоб сделать тебя другим? А стало быть, для того и семейная жизнь дана… Сердце Жуковского преисполнилось благодарности к жене — за страдание, которое она ему дает, недостойному… Вот она появилась на дорожке сада.

Жуковский вышел на балкон, окликнул ее. Элизабет не обернулась, только ускорила шаги. Ее нескладная, долговязая фигура сутулилась — она похожа была на монашку в монастырской аллее. И она убегала от него.





Страдание, которое пронзило его сейчас, было таким нешуточным, что его не переработать было в смирение. Тем более, если вера твоя… Он долго корчился в сумерках, отгоняя мысль о насильственной смерти. Когда боль спала немного, он устыдился этой своей мысли, и тогда пришло воспоминание (может, по внешнему какому-то сходству с такой жалкой сейчас долговязой Лизиной фигурой) — о Кюхельбекере. Когда-то, в давние беспечные лета своего невежества, он отговаривал юношу Кюхельбекера от неоригинальной этой развязки, писал ему о необходимости уважения к жизни. Раз ты создан добрым, должен ты жизнь любить и уважать. Так ему ли самому на закате жизни, теперь?.. Ведь не одно только юное болезненное существо у него теперь на совести, но и другая жизнь, едва зародившаяся…

Жуковский снова вышел на балкон, глубоко дышал, успокаиваясь… Свечерело. Низкие берега Рейна, покрытые рощами и мелкими селениями, приняли фиолетовый цвет и почти сливались теперь с простором реки. Проглянуло солнце сквозь облака, и гладь реки, всколыхнутая пароходом, сверкнула вдруг ослепительно. Надежда коснулась его души и смягчила боль. Он отер слезы, ушел в кабинет. Слепой Гомер, взгроможденный на шкаф, через три тысячелетия смотрел безглазо на его страдание. Разве только глаза нужны поэту, чтоб видеть?

Жуковский засветил лампу и склонился над каракулями Грасгофа. Этому хаосу смысловых обозначений и грамматических связей он должен был вернуть гармонию. Гармонию русскую, понятную в тульском раздолье, чтобы там где-то, в усадебной зимней тиши, девочка Маша, в кресло забравшись с ногами и глаза от вниманья расширив…

Пошло. Пошло помаленечку, молодец старый чертописец, — что же там у нас дальше?.. Повествованье текло, как река, как вечерний Рейн, да что там Рейн, — Волга, Лета.

От века и до века, из рода в род, и тысячелетие перед очами твоими, как день вчерашний, когда он прошел, и как стража в ночи. А человек исчезает от гнева богов и теряет лета свои, как звук. Так как же нам научиться счислять дни свои так, чтобы обресть мудрость сердца? Ну да, конечно, не суетную мудрость смысла, а смысл и мудрость сердца…

Почта в Россию и из России шла медленно, а главное — неверно, с пропажами, так что всякая живая весть была радостна, всякий навестивший его живой человек, а тут — троекратная радость: старый друг Смирнова (в те-то старые петербургские времена еще черноглазая Россет) Александра Иосифовна. В те времена кто ж о ее южных итальянских глазах не писал? И Жуковский тоже («Зачем же не в то время с вами мне рок знакомым быть судил»). Конечно, не всерьез влюбленно, а больше по-дружески — посылаю, мол, стихи и тыщу рублей в долг без процентов…

Сейчас они бродили по дорожкам вокруг его дюссельдорфского дома, сидели в крошечном «музеуме» скульптуры и говорили обо всем, а прежде всего, конечно, о его нынешнем житье-бытье. Не удержался, рассказал о тягостном состоянии Елизаветы и услышал неожиданное слово утешения: вот у нее, у Александры Иосифовны, то же самое, та же самая болезнь (подумалось, может, у всех женщин та же, просто он не знал), и ничего, бодрится она, воды очень помогают, вот едет сейчас в Эмс, надо и Елизавету Евграфовну туда, да что там — ребенок будет, так и без лечения все пройдет…

Много говорили об их общем друге, о Гоголе, — религиозное его настроение очень сблизило его сейчас с Александрой Иосифовной, Гоголь же большие делал успехи в этом направлении, вот хотя бы и последнее его письмо. Жуковский кивал, проглядывал письмо, вырывал из него отдельные, почерком Гоголька начертанные фразы: «…в уме моем всегда была многосторонность… как воспитывалась незримо от всех душа моя — это известно вполне Богу… когда услышите потом раздавшееся благоуханье, тогда догадаетесь, от горения каких веществ произошло благоуханье»…

Да, да, очень похоже на нынешнего Гоголька, и радостно за него, что такое возвышение души, и страшно отчего-то: звенящая, до предела напряженная нота в голосе, точно он увидел вдруг в себе самом не Гоголька и не Гоголя, а долгожданного мессию — вот и здесь тоже: «…каждый ждал меня, как какого-то мессию, которого ждут евреи…»

В скором времени Гоголь собирался приехать сюда, в дюссельдорфский дом Жуковского, и о предстоящем своем приезде тоже сообщал в тоне благовестительном: «Я буду к вам, ждите меня! Много расскажу вам прекрасного. Если вы смущаетесь чем-нибудь и что-нибудь земное вас беспокоит, то будьте отныне тверды и светлы верой в грядущее… Благословенье снизойдет на вас и вашу подругу. До свиданья! Ждите меня!»

Александра Иосифовна подтвердила: да, да, святой человек, великой серьезности человек. Жуковский завидовал в душе такой убежденности и все же не мог отрешиться от земного беспокойства — и за Гоголя, и за жену.