Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 54 из 82

То были месяцы ничем не затуманенного счастья. Жуковский и Елизавета подолгу бродили вместе, разговаривая обо всем на свете и все больше узнавая друг о друге. Он каждый раз с умилением и восторгом отмечал ее ум, ее образованность или, напротив, отмечал с умилением и радостью ее наивность, простодушие, полную неосведомленность в вопросах жизни. Для нее это были тоже счастливейшие месяцы ее жизни. Он так много знал, ее суженый, так интересно рассказывал! Он был такой благородный, такой нравственный, такой верующий (хотя он и считал себя еще не достигшим настоящей веры) человек. Когда она разговаривала с ним, все люди, которых она знала раньше, казались ей поверхностными, несерьезными, даже любимый отец. Это естественно, потому что только самый умный человек может учить царей.

Однажды она робко сказала ему, что верит в сверхъестественное, и в привидения, и во всякую темную нечисть. О, тут ему тоже было о чем ей рассказать — ему, первому русскому чертописцу, дядьке всех русских чертей и ведьм… Сперва он отшучивался, прочел ей старинную немецкую балладу, а когда она стала настаивать на серьезном, он пересказал ей историю, слышанную от князя Муравьева, — о том, как тому явился однажды призрак студента Стюарта; потом еще историю Дружинина о смерти его приятеля доктора Берковича…

Круглая поляна кончилась, они вступили в темную аллею парка, и Жуковский почувствовал вдруг, как пальцы ее впиваются ему в ладонь.

— Ну, ну, — сказал он весело, — нам ведь ничего не грозит…

Что-то похожее на угрызения нечистой совести шевельнулось в его душе при этом свидетельстве ее детского страха: сам он не сильно боялся призраков и чертей и по временам, перечитывая старые свои вещи, даже спрашивал себя, верный ли это путь поэзии и веры? Коли ты не веришь в эту чертовщину, то зачем вести о ней речь, а ежели веришь, тем более не пристало ее затрагивать…

Они вышли к дому, но разговор о сверхъестественном, к сожалению Жуковского, на этом не прекратился. Елизавета с увлечением рассказала ему историю злосчастной Якубы, жены дюссельдорфского полоумного герцога, которую отравила его злая сестра. В бывшем дворце герцога разместилась нынче академия живописи, центр знаменитой дюссельдорфской школы, ради которой Рейтерн и перебрался в свое время с семейством в Дюссельдорф. Так вот, говорят, что призрак преступной сестры герцога, гонимой гневом небесным, является или дает знать о себе каким-нибудь звуком многим из посетителей академии…

Перед ужином Жуковский подолгу простаивал теперь перед своим бюро. Почти целый месяц он писал длинное, как роман, письмо в Муратово ко всем родным и к Екатерине Афанасьевне Протасовой, той, которая не пожелала когда-то осчастливить его, сделав своим зятем или хотя бы назвав братом. А все же была существо родственное и Машина родная мать. Письмо получалось оправдательное — отчего вообще надумал жениться, а еще — отчего берет жену себя на четыре десятка лет моложе (уже и девчонке Маше было бы теперь близко к пятидесяти, если б мертвые рядом с нами старились). Объяснял так же, как себе самому: я не искал, не выбирал, не имел нужды долго думать, чтобы решиться, — нашло, выбрало и решило за меня Провидение, которое все устроило. Откровением же сердца узнал близко свою невесту, появились вера и необманчивое предчувствие, что все будет у них хорошо. И так далее — еще на пятьдесят страниц про все ходы судьбы, все подстроенные ею свидания: Эмс, Дюссельдорф, Верне, Виллинсгаузен, болезнь чьей-то баварской тети, опоздание парохода, женитьба Наследника, изменение их маршрута — все было в сговоре для того, чтоб теперь…

Писал — и не очень понятно было самому, зачем оправдываться.

Томило безнадежное желание связать воедино концы жизни той и этой, не порвать связи. Всеми силами ввести хотелось милую свою Елизавету в русскую свою семью, но не знал — когда, где, как, да и не верилось в душе, что будет это…

Сам он обещал осенью приехать в Москву и Петербург, чтобы закончить дела, просил собраться о Москве по возможности всем — и брату-вдовцу Мойеру в первую очередь, — чтобы дали все ему благословение свое на брак.

Закончив писать, Жуковский спускался к ужину, вслушивался в разговор, принимал в нем участие, и всё здесь — язык разговорный, подробности общения, вся плоть жизни, — все было так далеко от Муратова и Москвы, от того, что думают друзья, что они делают, что делается сейчас в России! Только Елизавета казалась ему нездешней — оттуда. Отчего-то ему не верилось, что она иностранка, что она не знает всего, что с ним случалось раньше, — не может не знать. Может, даже продолжается в его жизни та старая муратовская и белёвская история, только он стал чуть-чуть старше и, наверно, мудрее тоже. Как-то сентябрьским вечером, когда он писал свои письма, Елизавета одна любовалась ручьем на лугу близ Рейна и не заметила, как стемнело. Стало сыро, туман пополз по лугу, и Жуковский забеспокоился, пошел за ней и стал ее торопить — не ровен час можно получить серьезную простуду (о ней беспокоился, а у самого-то уже стало ломить ногу). Бетси заупрямилась:

— Давай еще немножечко постоим, так красиво, солнце садится…

Он стал говорить с ней строго, а потом и раздраженно. Когда же они пошли наконец, стемнело, они сбились с тропинки и промочили ноги. Дома уже волновались, а она, никакой вины не чувствуя, дулась на него, что не дал насмотреться на ручей.





Жуковский ушел переодеться, про себя попрекая ее, и вдруг ему вспомнилось что-то далекое, какая-то забытая зазвучала музыка в душе.

«Я сердит на нее, — то ли думая, то ли вспоминая, повторял он про себя. — Я сердит. Не исполнить сразу просьбы человека, которого любишь… Хотя она ребенок, мне чрезвычайно приятно исполнять всякое ее желание — того же хотел бы и от нее… Когда тебя просят, как можно для удовольствия нянчиться с собакою… делать неудовольствие тому человеку, который тебя любит, так любит. Это непростительная ветреность. Сегодня же надо поговорить с нею. Нон, Мари, жё не вё па… Да, поговорить — только почему Маша? И откуда взялась собака?»

Он вспомнил, улыбнулся: собаку звали Розка. А Маша… Господи, она же была такой ребенок — шестнадцать лет… Нет, он ни за что и ни о чем не будет говорить с Бетси, он просто забудет, он простит, будет с ней добр и мил, чтобы потом…

За ужином лицо у нее было виноватое, а когда она подняла взгляд, то увидела, что он улыбается ей своей доброй улыбкой и вишневые глаза его при этом затуманены слезой, — лучший из людей, самый лучший, и он будет ее муж…

— Я решил, Бетси, — сказал он, — что мы закажем твой миниатюрный портрет — нет, даже два портрета, в рост и в профиль, — какому-нибудь живописцу дюссельдорфской академии. Лучшему живописцу…

— Папе, — сказала Елизавета.

— Нет, нет, — возразил Рейтерн. — Моих работ у вас много. И я пишу сейчас другое, не миниатюры. Я советую заказать самому Зону.

— Как скажешь, — согласился Жуковский. — Завтра же спрошу у Зона.

Он очень беспокоился, удастся ли Зону передать ее черты, ее хрупкость и девичью прелесть, сочетание этой наивности и чистоты с умом, религиозностью, волей. Он хотел, чтобы друзья в России, взглянув на это лицо, поняли его, поняли все — даже то, чего он сам до конца не мог понять. И, поняв, убедили бы его в чем-то, поддержали, как поддержал его мудрый Радовиц, человек, знающий жизнь, человек, чьим советом дорожат короли.

Елизавете тоже была приятна эта затея. Знаменитый Зон писал ее портреты. А главное, что Он, собираясь на родину, пожелал всегда иметь их при себе, — там, в Петербурге, где зимы так холодны, женщины так образованны и красивы, а двор так богат… Теперь она будет всегда с Ним, и Он не сможет ее забыть, как забыл в прошлый раз, когда они расстались после Верне…

Каждый день с одиннадцати до двух пополудни она теперь позировала Зону. Они посещали художника вдвоем. Она, как взрослая дама, подъезжала со своим женихом к парадному входу академии.