Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 52 из 82

Жуковский написал по поводу своей женитьбы множество объяснительных (и объясняющих) писем, в которых многократно повторяется слово «судьба», «Провидение». С судьбой действительно спорить трудно, однако и то заметно, что на каждом развилке судьбы у него был свободный выбор (в Баден ехать, в Веймар или в Дюссельдорф? На Лизхен жениться или на ее тете?).

Но вот любовь… Уж она-то не оставляет никакого выбора. А как приходит любовь? Может, не было бы девочки Маши, не было бы потом и девочки Лизхен, не было бы и этой поздней любви…

В общем, судьба за него совершила выбор: так он себя оправдывал. Не так ли и мы с вами, мой женатый или разведенный уже читатель? Разум наш в это время молчит, весь жизненный опыт забывается в это мгновенье, самая изощренная память идет на поводу у сердца.

В конце концов выбор ведь должен быть сделан, раньше или позже, и способ, которым он сделан, несуществен. А раз он сделан, он уже законен, он наш единственный — иначе как жить нашим детям, скажите?.. С этими словами автор должен спешно покинуть трибуну, пока не подоспели с камнями социологи или сексологи, специалисты по делам брака и бракоразводным делам…

Итак, Жуковский с нетерпением ждал отъезда благодетельницы-императрицы из Дармштадта, предаваясь сладким мечтам в одиночестве своей горницы. Перед отъездом своим его былая воспитанница, умудренная уже долгим браком, обремененная многими детьми (и далеко не лучшим из мужей), спросила его дружески:

— А не делаете ли вы глупость, дружочек? (По-французски, конечно, спросила, как положено: «Мон шер, нэфэтвупазюнфоли?»)

И Жуковский с готовностью отозвался, что нет, ни в коем случае не делает.

— Мне гарантией, — сказал он, — мое внутреннее чувство и моя вера в будущее.

Она улыбнулась печально, не успокоенная этой гарантией, и он отметил, что щека ее дернулась при этом от тика (неизжитый след того памятного декабря). Улыбнувшись, она уехала. Он был теперь совершенно свободен.

Рейтерн заехал за ним в Дармштадт, и они двинулись в дорогу с легким сердцем.

— Домой, — сказал Рейтерн.

— Домой, — повторил за ним Жуковский, точно на вкус пробуя это слово и находя в нем новое значение.

Во Франкфурте они обедали у Радовица вчетвером — Жуковский, Радовиц, Рейтерн и доктор Копп, лечивший всех троих, человек живой, осведомленный, не чуждый интересам времени. Обед прошел в незатихавшей беседе, говорили о европейской политике, об искусстве, о медицине, о любви и, в частности, о нашумевшей любовной истории, происшедшей недавно в Берлине в весьма высоких сферах. Жуковский, посмеявшись вместе со всеми над перипетиями этого романа, с чувством сказал вдруг, что есть все-таки глубоко существенное, совершенно разделяющее их в разные миры несходство между придворною, светскою интригой и настоящей любовью, ведущей к браку. Рейтерн и Радовиц кивнули серьезно и проникновенно, а доктор, единственный из собеседников не осведомленный о новом состоянии Жуковского, сказал с легкостью:

— И тем не менее и в той и в другой есть общий элемент, гораздо более существенный, чем принято думать. И в коем не принято сознаваться кому-нибудь, кроме врача. Элемент этот во многом определяет взаимоотношения супругов и составляет тайну многих неудач и невзгод. К нашему сожалению, он редко подлежит рассмотрению в добрачный период…





Жуковский насупился, а Рейтерн пытался возразить доктору:

— Я думаю, что обо всем этом безнравственно даже думать, встречая чистую девушку, к которой расположено твое сердце, или вступая с ней в брак.

— Вы думаете? — темпераментно возразил доктор Копп. — А с нашей, медицинской, точки зрения, безнравственно не думать об этом, не учитывать этого, не знать всего, что должно. Хотя, признаюсь, это не всегда легко сделать заранее… Если бы моя власть…

— Нам повезло, что до сих пор судьба решает такие вопросы, а не наши медицинеры, даже лучшие из них… — сказал Жуковский.

— Да, кивнул Копп, вдруг успокоившись и пригубив вина, — повезло. Или не повезло…

Жуковский заговорил о реальности, которую можно и не знать, прожив земную жизнь, и в которой, напротив, можно вязнуть до последнего часа.

Радовиц, сожалея, что так надолго упустил нить разговора, с изяществом перевел его в более нейтральные воды политики, где все четверо не имели сколько-нибудь серьезных несогласий.

Потом Жуковский и Рейтерн нежно простились с Радовицем и Коппом и, совершенно позабыв и о реальности, и о политике, отправились на франкфуртский вокзал, где заняли отдельное купе — или, как тогда говорилось, «карету» — в поезде, отправлявшемся в Майнц. Кондуктор запер их снаружи, паровоз засвистел, и поезд, медленно тронувшись, повез русского поэта навстречу его судьбе.

Жуковский нашел огромное очарование в этой новой отдельности, отделенности от целого мира — от придворных обязанностей, от бесчисленных знакомств и связей, от окружающих. Он был новый человек, ехал к новому счастью, и у него даже выбора не было (потому что «карета» была заперта снаружи — судьба все взяла на себя и, конечно, уготовила только все лучшее и самое счастливое). Рядом с ним был только один человек — его друг Рейтерн, посвященный во все его тайны, отец его Елизаветы, Элизабет, Лизхен, Бетси, Бет (Бет, впрочем, звучит по-французски шутливо и ругательно, и он называл ее так впоследствии только тогда, когда она расшалится, милый ребенок).

Они отлично выспались в Майнце и сели на пароход, взявши для двоих особенную каюту. Погода была переменчивая — то дождь рябил рейнские воды, то проглядывало вдруг солнце, золотя добротные дома, старинные замки и дворцы, шпили бесчисленных церквей. Жуковский и Рейтерн не выходили из каюты — другие пассажиры, любые новые знакомства были для Жуковского сейчас лишние, рядом был только его друг, хранитель его тайны, его союзник, соратник, без скольких-то минут его родственник, его тесть, верный добрый Рейтерн, лихой рубака, однорукий гусарский полковник, многодетный отец, обремененный заботами, небогатый художник, поддержанный теперь, впрочем, неизменными милостями русского двора, благодаря заступничеству своего друга, добрейшего пиита и будущего его зятя.

В пять часов пополудни виден стал на горизонте грандиозный Кёльнский собор. Смутное чувство радости и тревоги мало-помалу отнимало покой у Жуковского, и тревога его возросла, когда на горизонте ввечеру показалась дюссельдорфская башня. Рейн, как нарочно, стал петлять в излучинах, башня возникала то слева, то справа, пока наконец после разведенного специального моста не появилась и пристань, толпа на пристани, откуда — хвала Богу — приветственно замахали им платочки и замаячили знакомые прелестные головки в шляпках последней дюссельдорфской моды 1840 года.

Автор не может не отметить здесь, что даже в недорогой машине по нынешней автостраде подобное путешествие занимает сегодня всего два-три часа. Простое это уточнение автор считает необходимым для того, чтобы читатель снисходительнее относился к героям этой маленькой повести, которые жили в век недостаточного еще развития науки и техники и оттого, конечно, не могли иметь нашей с вами ясности суждений по многим вопросам, так что хотя они и проводили большую часть жизни с умною книгой в руке, но все же не имели возможности получать все самые последние и достоверные известия из телевизора, который так властно занимает досуг современного человека. Что же касается их чувств, то сомнительно, чтобы чувства эти могли претерпеть за полтора столетия столь сильные изменения, что стали совершенно отличаться от наших. Оттого автор и дерзнул в своей повести коснуться их чувств, опираясь при этом, конечно, на собственные их описания и признания, но не давая им никакой научной и критической оценки с высоты своего современного знания.

Началась новая, дюссельдорфская идиллия его жизни, в том же примерно составе, что и вернейская (только детей у Рейтерна прибавилось), но на новом витке жизни.