Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 40 из 82

Как всегда, за спиной маячил страх: а вдруг она ушла навсегда, его муза? В Петербурге занятия с Наследником и всякая суета спасали его от этой мысли, но здесь от нее было некуда деться. И еще беспрестанно томило напоминание, что ему уже сорок пять — старик, еще не жил, а уже попал в старики. Не жил, потому что своей жизни в обычном понимании у него не было, не было ничего по-настоящему своего и даже все, что было близкого, ушло: теперь и Светлана ушла вослед Маше. Один. Совсем один…

Эта мысль бередила ему душу наутро во время прогулки и возвращалась с неизменностью в продолжение двух дней. Во вторник, придя с прогулки, Жуковский увидел перед трактиром экипаж — слуги разгружали вещи, а строгая, стройная дама отдавала распоряжения, не выпуская руку тоненькой славной девчушки в розовом платьице. Потом вышел на крыльцо рослый мужчина, повернулся лицом к даме — и сразу кольнуло: однорукий. Жуковский заспешил к крыльцу, они обнялись.

— Что же не известили меня о приезде? — сказал Жуковский. — Я бы позаботился о комнатах и обо всем прочем…

— Ну что вы… Разве можно обременять вас? — сказала фрау Рейтерн, улыбаясь непривычно, и улыбка эта позволила представить, какой она могла быть в девичестве… Она нашла, что друг ее мужа, о котором она столько слышала, и впрямь очень любезен — мог бы быть надменным, ведь не простой человек — знаменитый поэт и воспитатель Государя Наследника! Как ни странно, ее увлекающийся Рейтерн на сей раз не преувеличивал — милейший человек.

Но младшая Мия, которую родители взяли с собой в поездку, была разочарована. Дядя, конечно, был добрый, он улыбался, извлек из кармана своего просторного сюртука конфетку, шутил, и все же… По рассказам ее старшей сестренки Лизхен выходило, что человек этот рыцарь, настоящий рыцарь, вроде как Ланцелот, а он неуклюжий, толстый и еще старее, чем папа…

С приездом Рейтернов жизнь вошла в колею. Поскольку в расписание его, кроме лечения, вошли совместные прогулки, совместные обеды и ужины, пришлось распланировать остающееся время. И работа вдруг пошла. Начался «Роланд». Кроме того, надо было еще написать некоторые важные письма, оттягивать больше нельзя было. Одно из этих писем обращено было к императору — для защиты Киреевского. Его журнал «Европеец» обвинялся в тайных целях и злых намерениях, и это грозило закрытием журнала. Жуковский не любил объясняться с государем. Перед ним, как перед Бенкендорфом и любым полицейским чином, даже ничего не сотворив, чувствуешь себя злоумышленником. Может, оттого, что тебя считают таковым априори. Писать не хотелось, но и не писать нельзя было. Киреевского оклеветали, так и надо сказать. Так он и скажет, представив в свидетельство свою преданность, свою непорочную жизнь. Тут он вспомнил, что тот же Булгарин, который клеветал на Киреевского, писал доносы и на него самого. И как вообще убеждать, что ты не имеешь злых намерений, если всякого подозревают в злых намерениях? Клевета может вмиг опрокинуть и твою долголетнюю, безупречную службу, и все доказательства твоей преданности, благонамеренности…

Жуковский уже несколько раз бросал письмо на середине — разве это поможет? Раз есть такое недоверие, раз письма твои распечатывают и читают чужие люди, раз все произведения и слова твои подозревают в злом умысле, а умысел этот должны определять чины, будто полицейские и цензоры суть главные благожелатели России, а не ее поэты, не ее писатели, не цвет ее мысли, не ее гордость, — раз так…





Мысли эти весь день мучили Жуковского на прогулке, однако он решил не делиться ими с Рейтерном, которому сам же и привил восторженное отношение к благодетелю-императору и всему русскому двору. Вообще, пожалуй, мыслями этими ему не с кем было поделиться. Тургенев сказал бы: «А мы тебе о чем толкуем?» Нет, тут они мыслят разно, и друзья неправильно поняли бы его обиду.

Разве он против государя, царствующей фамилии или против цензуры? Цензура действует, как велит ей натура. Отчего только полицейским ее придиркам так верят? Отчего клеветники и доносы так высоко ценятся? Этого не понять…

Возвращаясь с прогулки, он вставал к бюро. Работа не казалась больше тягостной — можно было в любую минуту спуститься в трактирную залу или в горницу к Рейтернам, выпить вместе кофею, поговорить об искусстве с одноруким, который здесь вдруг усиленно начал работать. Интересно, чем же препятствует дома его работе атмосфера семейственная? Очень странно — должно ведь быть все обратно. Тем более ежели такая семья благополучная, как у Рейтерна, — воспитанные дети и образцовая жена… Может, чуть слишком в ней строгости, на вкус Жуковского, но каждому свое нужно — Рейтерн сам человек мягкий, размах еще имеет старый, гусарский, так что ему, наверно, подобную и надобно жену, религиозную и нравственную, строгих правил…

Когда работа не шла вовсе, Жуковский откладывал перо и снова уходил на прогулку: работа не фрунт солдат, ей не прикажешь, когда ей двинуться, когда захватить тебя без остатку. Есть счастливые люди, Сверчок к примеру — свободно льется стих, как музыка. Так ведь тут не талант уже, тут гений… Гениальный Сверчок. Если бы ему еще к гению понимания главного, серьезности, веры, чтоб не эпиграммы шли — поэмы. А может, женитьба его на верный путь наставит. Женитьба и благоволение государя (опять не просто — благоволение идет через графа Бенкендорфа, а Сверчок горд и не может своей гордости спрятать — вот это уж глупость, это отсутствие ума жизненного, каким всякий человек при дворе должен быть богат). Женитьба всегда благотворна. Самому Жуковскому с молодых лет мечталось — женитьба и тихое счастие. Потом еще определеннее — Маша и счастие. Позднее жизнь все по-другому повернула: Маша — это значит счастие без женитьбы, счастие — это чтобы Маша была счастлива, а потом и еще круче — пусть будет Машино счастие в браке с другим, и вскоре еще печальнее — счастие проливать слезы на Машиной могиле, надеясь на встречу Там, а здесь опекать дочку ее Катю, учить Наследника, делать Добро — делай что сможешь, что по силам. Но вот ведь и после всего снова думается — жена и счастие, только так и возможно.

А счастлив ли однорукий? Конечно, счастлив. При первой их встрече в Эмсе вид у него был несчастливый, но это от семейных мелких забот (как-то их Сверчок одолеет?). Теперь у гусара все хорошо — можно любимым искусством добывать пропитание… Подумав так, вспомнил, каких хлопот ему стоила в Петербурге эта последняя удача, и поежился от мысли, что, может, не хотелось сейчас однорукому ехать в Вейльбах, из одной благодарности примчался с женою и младшей дочкой. Тут же отогнал эту мысль: у них дружба, однорукий — настоящий друг, имеет высокое понятие о дружбе. Да разве он сам, Жуковский, имея возможность, не помчался бы с семейством… Если б было семейство… Неужто жизнь прошла, а своего нет и не будет?

Жуковский огляделся. Улица замыкалась старинной башнею, а над ней уже зажглась в небе бледная, мерцающая, обманно одинокая звезда, первый вестник из отдаленного мира, из-за туманной завесы незнаемого. Надежда шевельнулась в его душе, еще невнятная, без имени и образа, вспомнилось, как однажды в юности, в шумной компании, нагадала ему цыганка долгую жизнь, даже две жизни, стало быть, еще можно ждать чего-то, хоть бы вот этой второй — какая она выдастся? И тут же прогнал мечтание, хоть и было оно сладостно. Ожидание и надежда пагубны: они уничтожают настоящее. Вот она, настоящая твоя минута — туман, наплывающий откуда-то с дальнего поля и от реки, старинная улица чужестранного города, звезда над башней, вечер, от них чуть слышный гул, пробуждение строки — средство к прекрасному, к прекрасному средство: все в жизни к прекрасному средство. И несчастие тоже? Да, наверное, и несчастье, и лишения… А уж что дальше — не нам ведать. Между минутою этой и неизвестным будущим не надежду твою помести, а судьбу, на нее уповай… Потянуло домой, в тепло гостиной. Там сейчас фрау Рейтерн, строго пряча довольство в сухой линии губ, разливает кофей; щебечет девочка в розовом платьице, и добряк Рейтерн шевелит уголья в камине единственной сноровистою рукой. Одиночество трактира и чужая койка не пугают больше, манит в тепло, домой — будто и вправду у него дом. Раньше мысль остаться надолго одному в Вейльбахе наедине со своими мыслями, работой и вонючею серной водой внушала страх, а теперь прицепился к семье, как бывало уже в Белёве, Муратове, да и в Зимнем дворце тоже…